БАЛХАШский форум от balkhash.de

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » БАЛХАШский форум от balkhash.de » Балхаш - твоя История, твои Люди! » Олег Клинг, "Невыдуманный пейзаж" (полный вариант книги)


Олег Клинг, "Невыдуманный пейзаж" (полный вариант книги)

Сообщений 1 страница 10 из 11

1

Тем, что мы имеем возможность прочитать "Невыдуманный пейзаж" Олега Клинга, мы обязаны Лидии Черных: она нашла его в печатном варианте и перенесла на компьютер. А потом прислала мне на электронную почту. Рассказ по-своему интересен, тем более, что речь в нём идёт о Балхаше. Автор называет его "Сасыкколь", и озеро Балхаш он называет морем... но по описанию мест, где он жил и учился, мы узнаём свой город. Вот только была ли в нём жизнь именно такой, какой её описывает Олег Клинг? Почитайте, сравните со своими воспоминаниями. А мы ждём ваших комментариев!

http://s8.uploads.ru/t/ZiG2t.jpg

Клинг Олег Алексеевич  (1953 г.р.) - д.ф.н., профессор, писатель.  С 2008 г. - зав. кафедрой теории литературы.

Невыдуманный пейзаж

Прямо развернутая, как книга, которую надо прочесть, земля, высокое – действительно высокое – южное небо, бесчисленное множество звезд, родильный дом, глухие стены сумасшедшего дома, красная мигающая лампочка морга, обрезанная на горизонте полоса асфальтированной дороги, виднеющиеся вдали три кладбища… Сколько раз вспоминалась Саше эта картина, точнее, вид, открывающийся из окна… Но вспоминалась по частям, в отдельности и в связи с теми или иными реальными событиями. А однажды вдруг ночью все – прямо развернутая как книга, которую еще предстоит прочесть, земля; высокое, действительно высокое небо; звезды, влияние которых на нашу судьбу не разгадать; родильный дом; глухие стены сумасшедшего дома; красная мигающая лампочка приземистого морга; длинная дорога; наконец, виднеющиеся вдали три – да, целых три – кладбища, - все это предстало как ужасающее, пугающее своей повторяемостью и необратимостью, а главное, законченностью предначертание жизни. Пугала эта картина именно тем, что так поздно – лишь в тридцать с чем-то лет – открывался скрытый смысл столь простого и одновременно сложного пути – рождение, жизнь, боль, страдание, радость, смерть… Пугало, что все – любая деталь из этого невыдуманного пейзажа – в конце концов обретало свой конкретный смысл в судьбе Саши и его близких. Пугало, что никогда до этого детали невыдуманного пейзажа не вспоминались с такой дотошностью и полнотой… И вот именно надежность этого каменного, крашенного известью забора вселяла уверенность, что жизнь наша – жизнь нормальных – ничем не будет нарушена этими несчастными. А если нарушена, то ненадолго и неопасно, как, например, тогда, когда из уже другого окна – окна школы – на уроке математики наблюдал весь класс, вскочив на парты, как огромные санитары настигают убежавшего из сумасшедшего дома молодого парня в белых, допотопного вида хлопчатобумажных кальсонах, из ширинки которых торчало, пугая своей откровенностью и грубостью, то, что гнало, вероятно, этого несчастного по его кругам ада. Но порядок быстро восстановился – несколько минут, и парень в белых кальсонах скручен, в классе наступает относительная тишина – сбой в жизни восстановлен… Казалось, так будет всегда…
Но прошло так много лет, что и эта картина, увиденная из классного окна, стерлась из памяти Саши, и распахнулась в стене та самая дверь, что соединяла мир сумасшедших и несумасшедших, и в эту дверь сам Саша – вместе с санитарами и взятыми для гарантированного испуга больной милиционерами – вводил упирающуюся, плачущую, враждебно, а то и заискивающе на него глядящую свою мать…
Как только Саша это вспомнил однажды, он уже со страхом стал перебирать в памяти другие детали невыдуманного пейзажа, и каждая деталь – может быть, здесь не обошлась без натяжки – приобретала свой устрашающий, символический смысл…
А что же это был за пейзаж? Дом в виде буквы Г выходил одной стороной на пустырь, начинающийся на окраине города. Под углом в 45 градусов в него врезалась узкая асфальтированная дорога, казалось, лишь по случаю не рассекавшая дом надвое, другим концом она упиралась в холмы, которые закрывали остальной мир, как будто его и не было. Пространство левее от холмов обрубалось у горизонта раз и навсегда. Там, где дорога упиралась в линию отреза, находились расположенные недалеко друг от друга кладбища – мусульманское с постройками из самана вроде домов без крыш, чеченское – какое-то серое и ничем не выделяющееся среди степи, и, наконец, православное – точнее, вавилонское, где покоились останки людей всех других этнических групп, приближающихся к европейцам: русских, украинцев, литовцев, немцев, белорусов и так далее. Каждое кладбище было огорожено и являло собой своеобразный законченный мир, но и в этих мирах порядка не было. Все на свете, а особенно, в этой Богом забытой окраине так смешалось, что и это разделение на кладбищах было довольно условно. На так называемом русском, православном кладбище хоронили, к примеру, евреев, корейцев, которых было много в Сасык-Коле. Собственно, точнее, «русское» кладбище надо назвать общегородским – среди могил можно было наткнуться на памятник – разве что без креста, а со звездой – молодого русифицированного казаха или узбека. Но немало было звезд и на памятниках русским – тем же молодым или начальникам – бывшим, партийным – тоже, естественно, бывшим. И все оно напоминало издалека – особенно в лучах даже воздух солнца – скорее несколько странноватый аэродром с бесчисленным количеством маленьких самолетиков: выкрашенные серебряной краской металлические пирамидки и ограды, казалось, в ровном порядке расположились ненадолго на летном поле. Но серебряное сияние этого аэродрома было страшноватым, и его чаще хотелось не замечать. Впрочем, в той далекой жизни, где так далеко было до смерти и любого страдания, можно было и забыть, приглядеться к серебряному полыханию у холмов.
Но вот сейчас Саша понимает, почему незадолго до смерти Мария Данк – его мать – решительно настояла на обмене квартиры, окна которой выходили на описанный выше пейзаж, и переехала в другую часть дома, расположенную на обычной – имени 50-летия Октября – улице. Жить на улице с почти успокаивающим названием было проще еще и потому, что по дороге, видимой из окна прежней квартиры, провожали, как нетрудно догадаться, всех покойников города. И именно под окнами Данков происходила развязка иногда повторяющейся по пять-шесть раз драмы: гроб, как было принято в Сасык-Коле, на руках несли по улице, упирающейся в дорогу, а затем водружали на грузовик – задрапированный коврами или нет, в зависимости от земного благополучия покойного; истошно ревели духовые инструменты, плакали живые, первый раз после выноса из дома покойного осознавшие, как далек уже от них близкий некогда человек. Бывало, не раз с балкона – через окно считалось по примете нехорошо – еще всей семьей, беспечно забывая о своей смертности, Данки смотрели на происходящее внизу: считали венки, рассматривали покойного, наблюдали за родственниками и за хлопотами, как размещали в машине венки, людей и так далее. Сострадание к чужому горю пробуждалось в каждом из Данков, но с отбытием за горизонт одного скорбного эскорта прибывал другой. Все начиналось заново. И тогда еще можно было примириться с этим и жить дальше…
Теперь Саша понимает, что, проводив кого-то из своих близких, в квартире с окнами на невыдуманный пейзаж жить трудно. Теперь, кое-что нащупав в жизни – неотделимость от жизни смерти, постоянное присутствие смерти, - Саша уже не мог бы забыть чужое горе. А ведь на долгие годы, уже навсегда уехав из Сасык-Коля, Саша забыл про эти печальные эскорты на дороге и вспомнил о них лишь после той ночи, когда скрытый смысл невыдуманного пейзажа открылся ему как код жизни. Вспомнил и оторопел, ему даже захотелось спросить у кого-нибудь из прежних соседей – тех, кто еще не отправился в путь по этой дороге, а было ли все это. Но он знал, что было.
Была и некая законченность в этом мире: роддом, сумасшедший дом, морг. Была, потому что напротив окон квартиры растянулся на несколько километров больничный городок. Для полноты картины следует не забыть и о море – его небольшая полоска виднелась тоже из окна. В общем-то, в большей степени представление о жизни ранних лет было связано именно с морем: именно оно притягивало своей изменчивостью в разную погоду и в разные времена года, своей неуправляемостью, курортной праздностью, которой обладает приморский городок, истомой в жаркие дни. Жизнь была равнозначна морю… Это потом море как-то потеснилось в воспоминаниях о детстве, даже почти оказалось съеденным другими приметами пейзажа…
И все же с годами именно дорога, упирающаяся в кладбище, стала самой главной деталью пейзажа. Это объяснялось и тем, что, как и в жизни почти каждого жителя городка, Саше пришлось проехать эту дорогу в качестве участника много раз повторяющейся драмы. Но к этому времени уже другие обитатели его прежней квартиры наблюдали с балкона, как двинулась в путь похоронная процессия. (Во время похорон его матери он не мог посмотреть на свои окна). Пришлось и ему проехать эту длинную, но в тот раз показавшуюся столь короткой дорогу, сидя на полу грузовика у гроба Марии Данк. И во время этого пути выяснилось, что дорога – гладкая, для живого человека, чудовищно неровна для мертвого: тело матери так немилосердно подбрасывало на ухабах, что в этой бесцеремонности виделось последнее грубое надругательство над исстрадавшимся, столь мало и трудно прожившим человеком. Всю дорогу Саша сидел, вцепившись в покойную, поддерживая голову, подпрыгивавшие плечи, нещадно шарахающееся от одной стенки гроба к другой тело. Оно было столь беспомощно и жалко, что при всем понимании того, сколь неважно умершему, бьется ли оно о стенки гроба или нет, Саша не мог спокойно смотреть на мучения этого мертвого тела. Вот это надругательство дороги над телом он и запомнил больше всего из этого дня. Запомнил еще , как многим он обязан людям – и вообще всем, и тем многочисленным, кто пришел проводить в последний путь его мать, кто по какому-то необъяснимому внутреннему долгу взял на себя все приготовления к похоронам – вплоть до венка от «горячо любящего сына», кто лишь повторял одно слово «святая» и кто в слезах по этой умершей женщине оплакивал все людское страдание, всю непонятную загадку жизни – зачем она дается и что она; кто сумел понять боль еще одной умершей матери и еще одного осиротевшего сына
Через год Саша еще раз проделал путь по знакомой дороге, приехав навестить могилу. Приехал немного воровато, потому что жила вина и ощущение невозможности ничем отблагодарить всех этих людей, которые просто живут, не думают о том, многозначен ли этот невыдуманный пейзаж или нет и каков его смысл, которые просто живут в столь страшном своей будничностью мире, подчинившись извечному круговороту бытия. Для них и эта дорога просто дорога, нужная для повседневной жизни. И была у Саши вина из-за того, что он их предал, не умеет отблагодарить, что и его дорога стала за многие годы очень нереальной, что она перечеркнула всю связь с Сасык-Колем и обозначила лишь какую-то загадку…
И еще во время последней поездки на кладбище он был поражен «красивым» штрихом невыдуманного пейзажа… Для того, чтобы попасть на кладбище, нужно одолеть тот самый холм, что был виден из окна: впереди раскинулось серебряное кладбище (серебро потому так бросается в глаза, что на кладбище не только ни одного деревца, но и ни травинки), позади – один из самых красивых видов – залив моря с картинно-рекламными волнами, солнцем, золотым песком, живописно расположившемся на берегу Сасык-Колем. Со стороны моря – вызывающее буйство жизни, но лишь только сделаешь несколько шагов с вершины холма вниз – всего этого будто бы и не было. Может, и вообще этого буйства жизни и нет? Вернешься на холм и убедишься, что есть. Спустишься в долину безлюдного кладбища и снова попадешь в жутко безмолвный мир тишины, печали, смерти. «Зачем все это?» - думал тогда Саша. И не мог понять. Успокаивало только привычное представление о том, что жизнь и смерть рядом, что красота и ее угасание – вечный закон природы и так далее. Но так ли это? Кто знает…
Остается только разгадывать зашифрованный смысл невыдуманного пейзажа...  Если он, конечно, есть. 

МЕДНАЯ ГОРА

Город занесло в эти степи совершенно случайно. И вообще все, что с ним было связано, казалось случайным, вопреки смыслу и необходимости. Когда-то очень давно англичане нашли на берегу моря руду. Им, в свою очередь, подсказали месторождение руды местные жители – кочевники. Англичане построили медеплавильный завод – точнее, по сегодняшним масштабам, заводик на берегу моря и как бы прямо в скале: для производства меди нужна вода – вот она рядом. До сих пор возвышается все разрушающаяся со временем труба старого английского завода. Ни один подросток в Сасык-Коле не избежал соблазна забраться на верх трубы по пошатывающимся скобам-ступенькам, вделанным в кирпичную кладку. Саша, правда, будучи не в ладах с высотой, до площадки в конце трубы все же не долез, но с довольно большой высоты и он поразился, как невероятно точно англичане выбрали для строительства завода не только самое удобное, но и самое красивое место на берегу – в том числе с точки зрения перспективы: тот самый холм, за которым скрывалось кладбище, находился поодаль, но прямо за трубой.
Собственно, старый завод и был первым Сасыккольском. (Хотя от века местные жители называли эту часть берега Сасык-Коль. Но новые поселенцы принесли с собой и новое название будущего городка, подладив его под бесчисленные Новомосковски, Комсомольски, Медногорски… Но так уж повелось, что одни его называли по-старому – Сасык-Колем, другие, те, что не могли испытывать к этому краю любовь, - Сасыккольском.) Саше всегда в детстве мерещились в старых заброшенных цехах завода – то ли действительно вырубленных в скале, то ли построенных рядом с медной горой, но уже по воображению, по более позднему домыслу перенесенных в скалу – бледные тени несчастных рабочих-узников, работающих вот уже больше века на коварных англичан. Даже позже Саша с опаской приближался к заброшенному заводу, где, казалось, лишь наступает безлюдье и темнота, заработают остывшие печи и под окрик бесплотного хозяина в клетчатых (обязательно клетчатых, с преобладанием желтого цвета) брюках, заправленных в хромовые сапоги, выползут из недр медной горы обреченные на вечную выплавку металла вечные пленники. Саша не знал тогда, что во время нередких блужданий с ребятами и чаще в одиночку по старому заводу, если и нужно было опасаться, то живых людей, у многих из которых здесь было немало тайн…
Вокруг старого завода и был построен поселок, ко времени Саши получивший странное название Старой Площадки. Потом и этот поселок из бараков, в котором пришлось недолгое время жить Данкам, забросили. Там остались лишь кладбища…
В 30-е годы как бы заново было открыто месторождение – теперь уже молодыми советскими геологами, и началась ударная стройка – одна из многочисленных в те годы. На самом деле в это случайно возникшее поселение, которое причудливо расположилось у Алакольской котловины и было зажато тремя пустынями – Тау-Кум, Моинкум, Сары-Шикотрау, ветром грозной истории тех лет случайно занесло всех, кто, оторванный от обычного уклада жизни в поисках счастья или укрытия от несчастья, несся в неудержимом беге по земле. Были здесь и прибывшие по комсомольской путевке. Но больше было тех, кто не был волен выбирать маршрут своего путешествия. С годами их становилось все больше, менялся лишь их контингент – в соответствии с зигзагами истории. Будущему заводу нужны были инженеры, и из разных городов – особенно почему-то из Ленинграда – в несколько часов отправлялись умные, знающие специалисты. (С поисками рабочих было проще). Все эти люди на берегу мертвого соленого моря, в котором не плавало ни одной рыбешки, в солончаках, в пустыне, на ветру огромного Азиатского континента построили город, большой новый завод. Со временем туда потянулись люди; работающих на заводе нужно было кормить, поить, одевать, учить, наконец, развлекать. Перед концом войны в городе появились колонии чеченцев, вплоть до 60-х годов страхом парализовавшие не только жителей близ чеченской слободы, но и всего города, колонии крымских татар, поволжских немцев. Все они успешно продолжали строить Сасыккольск и создавать его облик. После войны в город прибыли – по преданию, не зафиксированному в местном краеведческом музее, - колонны пленных японцев. Традиционной японской трудолюбивости и исполнительности город обязан – опять же по преданию, а на самом деле кто его знает – целым рядом достопримечательностей, как-то: Дворец культуры, кинотеатр «Метрополь», высотные – по тем временам – дома и так далее. Опять же после войны, уже в пятидесятые годы, в городе стали оседать из окрестных лагерей литовцы, латыши, украинцы, белорусы, наконец, русские – все те, кого собирательно называли бандеровцами, власовцами. Они тоже продолжали строить город и вносить свою лепту в формирование его облика.
Где-то к началу 60-х годов Сасыккольск почти сложился в своем окончательном виде, перелопатив все миграционные наслоения предшествующих эпох. Теперь уже без обстоятельно выверенной специалистами анкеты трудно было отличить, кто прибыл в эти края по комсомольской путевке, а кто без нее. Город приобрел свой окончательный облик: растянулся на берегу с годами даже ставшей живописной бухты. Он, правда, был скорее, придатком черной громады нового большого комбината, лес труб которого создавал столь привычный сегодня индустриальный пейзаж.
В архитектурной стилистике города господствовал сталинский ампир – добротные кирпичные дома, облицованные камнем, надежно защищали от ветров, в центре поднялся разбитый еще в довоенные годы парк, а с водружением на главной и единственной площади города памятника Сталину, сооруженного под руководством занесенного сюда по воле заочной модели скульптора, Сасыккольск приобрел свой законченный вид. В нем, конечно, не было храмов, церквей, театров и цирка, но все эти атрибуты старых городков компенсировала взмывшая в пору резкого ухудшения отношений с Китаем телевизионная вышка, которая вообще-то должна была украшать Шанхай, но случайно затормозила здесь: было подсчитано, что дешевле ее оставить в степном городке, чем везти куда-либо. Чуть позже сталинский ампир был потеснен хрущевским конструктивизмом, зато он избавил Сасыккольск от ничем не украшавших его бараков, которых по окраинам сталинского ампира было немало.
Примерно в это время в Сасыккольске появилась семья Данков с восьмилетним Сашей – город тогда уже пополнялся свободными потоками переселенцев. Данки появились в городе опять же по чистой случайности: старшие Данки, возведя в свое время другой очень важный народохозяйственный объект в одной из райских долин Средней Азии, решили осесть в столице среднеазиатской республики, но, не сторговавшись по цене за приобретаемый дом, оказались по какой-то прихоти в Сасыккольске. (Логики в этом перемещении Саша не мог усмотреть никогда).
Следует признать, однако, что и в начале 60-х годов Сасыккольск не был тем местом, куда стремились туристы. По крайней мере восьмилетний Саша и семидесятилетняя его бабушка, перенесясь на самолете из голубовато-зеленой среднеазиатской долины в степной городок, первые два месяца начинали и заканчивали день слезами: трудно было привыкнуть к месту без единой травинки и где самое высокое дерево поднималось метра на полтора. Жизнь в Сасыккольске Данки начинали со Старой Площадки: на небольшом, посыпанном острыми красноватыми осколками скальной породы пространстве словно по типовому проекту лагеря параллельно стояли десять длинных белых бараков. С площадки – или, как ее называли, со Старой – не было видно ни моря, но города, ни степи, хотя и скудно, но поросшей выжженными колючками. Не было видно, правда, и кладбища, но сознание восьмилетнего Саши, напичканное в то еще доиндустриальное время привидениями, мертвецами, бродящими в поисках своей могилы, и ведьмами, слоняющимися в белых хитонах без дела меж крестов, заставляло мальчика замирать при каждом повороте головы в сторону погоста.
Отнюдь не плакса, восьмилетний Саша слезами отвечал на непримиримость местной природы, будь то попытка пройти два шага босиком, желание напиться (вода в колонках была соленой – из моря) или укрыться от нескончаемого ветра с песком. Если бывают люди, генетически не приспособленные к ветрам, то таким был Саша, в Сасыккольске же и летом  и зимой бураны как бы разрезали человека на части. Но Сасыккольск обламывал и не такие штучки – столичные. Надо было привыкать и лишь во сне бродить по траве, срывать персики и груши со стелющихся от тяжести по земле веток и пить родниковую воду…
Трудно было Саше привыкнуть после огромного собственного дома, в котором они жили в Средней Азии, к вонючему, без единой лампочки, коридору барака и к заполненным людом десятка национальностей комнаткам. Данки, правда, получили две смежные комнаты, но старшая представительница семьи – бабушка – предусмотрительно отказалась от второй, очень театрально создав этим ходом реальную видимость бедственного положения семьи передовой работницы с сыном-сиротой и больной старухой-матерью, которая буквально летала по еле заметному, не заставленному мебелью пространству «единственной» комнаты. Эта хитрость в скором времени пригодилась: когда приходили всевозможные комиссии, то, несмотря на то, что Саша меньше всего был похож на сироту и вовсе им не был (отсутствовал в семье только отец) и что «больная» старуха мать своими ручищами, мощными плечами и необъятными размерами вызывала серьезные опасения у щуплых профактивистов, выдавалась необходимая бумажка об улучшении жилищных условий. (Мизансцена уплотнялась всегда повторяющимися и, конечно, беспомощными попытками старухи матери подойти к объемному буфету и по совпадению всегда льющимися с потолка дождевыми потоками, которые низвергались в тазы и ведра, столь удачно съедающие незаставленное пространство комнаты.)
Трудно было Саше привыкнуть на первых порах и к самому ходу жизни Сасык-Коля – к этому смешению и одновременно отталкиванию национальных привычек, обычаев и предрассудков. Не то чтобы и в прежней жизни в Средней Азии Саша сталкивался с другими этническими группами – жизнь в долине тоже была пестра. Но там, в городке, основанном еще при прежнем укладе, оставалось традиционное разделение на своеобразные секторы (как в современном Бейруте, но в меньшем масштабе), точнее, улочки – русские, узбекские, киргизские, чеченские, татарские… Эти миры соприкасались, но все же жили обособленно. Какой-то врожденной интуицией, без которой на Востоке не проживешь, еще совсем маленьким Саша понимал, что не стоит углубляться в узкие узбекские улочки или дунганские поселки – там своя жизнь, свои критерии добра и зла, которые не очень навязывались окружающим, но которые могли вступить в силу, если окажешься в зоне их бытования. Уже позже Саша вспоминал, как во время купания в речке он однажды разговорился в молодым чеченцем, красивым разбойной красотой. Мальчишке не могло не польстить внимание такого взрослого парня, тем более хулиганского вида, и Саша по своей природной моментальной привязчивости к людям, и особенно красивым, уже запросто согласился нарушить один из самых страшных запретов – переправиться вместе с новым знакомым на другой берег реки, где начинались подступы к ледниковым горам и где была пугающая незнакомая жизнь, куда еще в 50-е годы с трудом могла добраться даже районная власть… Там был конец света,. туда даже редкие автобусы перебирались с пассажирами вброд, и каждую весну в паводок, когда горная река разливалась на километр вширь, какой-нибудь один из автобусов тонул… Что там могло ожидать постороннего человека? Трудно предположить, но, скорее всего, ничего хорошего. Сашу тогда, наверное, спасло непонимание опасности и упоминание об одном своем дальнем родственнике, неплохо известном в среде хулиганствующих подростков. По крайней мере, новый знакомый сам вдруг отказался от своего предложения перейти реку вброд и отправиться в чужой поселок. Но это было одним из немногих нарушений неписанных правил безопасности: Саша привык, не выказывая неприятия других устоев жизни, держаться своего. Это уже были собственные уроки короткой жизни.
Но вот теперь в Сасык-Коле от них надо было отказаться. Мария Данк, которая первая приехала в степной город, нашла угол или приют (неизвестно, что точнее) в многочисленной семье чеченцев. Туда же она привезла и свою семью, пока шли в контейнере мебель и вещи. Саша, привыкший к устоям полурусской-полунемецкой жизни, был раздавлен незнакомым и чуждым бытом: убогой, на его взгляд, комнатой – без мебели, но заваленной подушками, с низким круглым столом, за которым обедали сидя люди – а сначала было трудно их даже сосчитать – спали тут же на подстилках, укрываясь стегаными одеялами без белья. Никому в этом доме лично ничего не принадлежало и не несло оттенка собственности: все доставалось по принципу старшинства, а дальше среди младших – по принципу силы. Особенно поразило Сашу, единственного ребенка в семье, отношение к детям, примерно такое же, как к мириадам мух, облепивших любимую еду дома – вяленное на солнце мясо. Наверное, спокойно-безразличное отношение к детям наблюдается во всех многодетных семьях – независимо от нации. Но, как ни странно, необходимость делать скидку для Данков на непривычность условий почувствовала вся чеченская семья, начиная с хозяина дома, старика, который поразил Сашу исходившей от него властностью и суровостью. Казалось, достаточно ему пошевелить волоском в густых бровях, и каждый член семьи готов, не задумываясь, исполнить любое приказание. На самом деле, как потом не раз убеждался Саша, это был добрейший старик, наверное, ни разу в жизни не обидевший, как говорится, мухи. Судьба, забросившая его в Сасыккольск, кажется, основательно сломила немолодого мужчину, которому так поздно пришлось начинать свою жизнь сначала. К тому же он плохо говорил по-русски и уже не смог никогда улучшить его, потому, а не только от природной суровости, он молчал. Многие, впервые приезжающие из средней полосы России в какую-нибудь республику, особенно в Среднюю Азию и Казахстан, нередко принимают всех местных встречных за людей недалеких, и лишь на том основании, что они, дескать, дурно говорят по-русски. Заговори на таком «дурном» русском языке любой иностранец, ему пророчили бы карьеру в любом университете с громким именем. За «Моя твоя не понимай» - формулой, созданной переселенцами для передачи глупости восточного человека, скрывалось в высшей степени неоправданное презрение к тем, кто без Кембриджа и Гарварда с легкостью овладевал чужим от рождения языком, владея при этом двумя-тремя сходными языками.
Потому и Саша не смеялся над тем огромным трудом, с каким, продираясь через склонения и спряжения, через грамматические роды, этот грозный чеченец, крайне сурово обращавшийся со своими детьми, проявлял знаки радушия к незнакомому «русскому» мальчишке – явно избалованному, который теперь не без ужаса смотрел на все окружающее. Старик даже не оскорблялся из-за того, что этот сопляк непроизвольно вел себя, как князь, оказавшийся в бедной сакле. Впрочем, и все другие члены семьи – и хозяйка Соня, хитроватая, но не злая женщина, и даже дети, нечуткие от природы, как большинство детей, к другим – жалели маменькиного сынка, оказавшегося не в своей тарелке. Главной заступницей Саши была старшая дочь Роза, которая играла с мальчишкой, как с куклой – баловала редкими в доме сладостями, наряжала и защищала от драчливых братьев и соплеменников. Но и братья испытывали к новому русскому, явно нюне, какую-то симпатию: их смешило его неумение драться, бегать босиком по скальной крошке, а самое главное – материться, не жалея ничего на свете, в том числе извечную не только на Руси мать. Правда, на людях – с другими сорванцами – они первые подключались к насмешкам над изнеженностью новичка, но зато дома они сбрасывали с себя маску жестокостию. Отчего же они были жестоки с другими? Кто знает. Может быть, и мир был с ними жесток?..
С гостеприимно принявшей Данков семьей чеченцев они продолжали жить и в новом многоквартирном доме, куда позже переехали. Но там связь семей со временем распалась. Дальнейшая судьба чеченской семьи была печальной… Старшая, Роза, от природы наделенная умом, внутренней культурой, своеобразной тонкостью (именно это в ней привлекало Сашу), но на которой был весь дом, плохо училась в русской школе, куда и отдали ее намного позже традиционных семи лет. По восточным меркам, она была уже невеста, а ходила в третий класс – на один старше Саши; она, конечно, не могла быть примерной ученицей. Вскоре ее вообще забрали из школы и отдали замуж – как это ни банально, но за старика. Роза, однако, сбежала от него, и долго ее мать оглашала чудовищным воем пятиэтажный дом, призывая наказать беспутницу. Потом ее судьба выровнялась, она вышла замуж второй раз – но это было уже влияние нового времени: прежде Розе счастья бы – и такого – вообще не видать. Но на всю жизнь Саша запомнил, что Роза больше всего любила то, что ей категорически запрещалось – школу и свинину. Да, да, именно свиное мясо, которое, впрочем, если раскрыть тайну, все члены семьи, за исключением правоверного старика, тайно с удовольствием уплетали. Саша вспоминал всякий раз потом, когда ел блюдо из свинины, как однажды уже в обжитую их комнату в бараке, воровато оглядываясь, пришла Роза. Вид у нее был преступный, и с замирающим от страха, но одновременно решительным лицом она попросила дать ей кусок свинины. Это был не просто кусок свинины, а по меньшей мере яд в шоколаде, который все же хотелось отведать. Роза быстро проглотила кусок, сказала с растяжкой: «Вкусно! У-у-у…» - и стала ждать, когда ее покарает аллах, а самое страшное – отец. Но Данки дали клятву молчать… С такой же решимостью, наверное, Роза потом сбежала от первого мужа.
У мальчишек все было хуже: старший стал грозой Сасык-Коля и после очередной драки оказывался в тюрьме. Саше не раз потом, когда к нему приставали местные хулиганы, помогало наводящее страх одно имя бывшего друга – Максуда. Младший в 13 лет был посажен за наркотики. Старик к тому времени умер от рака, а Соня, озлобленная, полубезумная, кидалась теперь с бранью на каждого встречного, в том числе и Сашу.
Но тогда – на Старой – все это было еще далеким и почти неправдоподобным: мальчишки, как волчата, возились с Сашей, Роза его грубовато-нежно опекала, и все они вместе со старшими сделали не столь удручающими первые недели пребывания Данков а Сасыккольске.
Жизнь Данков на Старой выправлялась, вскоре не только обжили свою комнату в бараке, но и ждали новоселья в большом доме в самом городе.
Сасыккольску, основную часть населения которого составляли металлурги, надо было есть, пить, одеваться. Вот и Мария Данк устроилась на мясокомбинат – есть надо было и ее семье. В общем-то, почти все обитатели Старой были связаны с мясокомбинатом, и потому на долгие годы, вплоть до смерти Марии, на правах апокрифа ходила легенда, как устраивавшаяся на работу Мария Данк за какие-то минуты разделала разделала замороженную тушу коровы, превысив нормы выработки всех мужчин. Так и стала она потом обвальщицей – есть такая профессия: разделывать мясные туши, отделяя мясо от костей. Так она обрекла себя на то, чтобы провести остаток жизни с ножами, холодом, мясом и руганью, сопровождающей тяжелый грязный труд. Так она приобрела на всю жизнь симпатию и любовь всех тех людей, начиная с директора комбината, который тут же пообещал новой работнице квартиру в благоустроенном доме, и кончая простыми бабами, которые через слезы и даже ругань смогли простить Маше эту барскую спасительную милость, которые не только пришли тогда к ней на новоселье, но, уже старые, вымороженные сырым цехом без окон, надорвавшиеся на повышенных социалистических обязательствах, через двадцать с лишним лет без приглашения пришли похоронить свою странную подругу – непонятную, но любимую.
В ореоле славы сына знаменитой на Старой площадке Марии Данк и под опекой чеченской семьи начал Саша свою жизнь на новом месте – у медной горы.

2

НОВЫЙ ГОД – НОВАЯ ЖИЗНЬ

По большому счету жизнь у медной горы была не жизнью, а отступом назад. Хочет человек или не хочет, не пока он не сломался, то свое будущее он представляет в улучшении, изменении, короче говоря, в движении. В этом отношении жизнь на Старой была действительно отступом назад: прозябание в бараке после вольготной жизни в собственном доме, работа Марии Данк обвальщицей вместо мастера смены на хлебокомбинате и многое-многое другое переводило Данков, чувствительных, как и все люди, к вопросам социальной иерархии, на ступень или несколько ниже. Особенно это ранимо было для старшей - бабушки и младшего – сына. Для старухи вообще была характерна некая полубарская, полуновая спесь: в прошлом дочь богатых немцев, еще в детстве бывавшая не раз в Австрии, затем некоторое время «партийка» и начальница мелких учреждений типа детских садов, она не желала причислять себя к «низам» общества. В прежнем городе, где она жила, у старухи, хотя и к тому времени не работавшей, была репутация умнейшей женщины, знающей языки, писавшей и читавшей готические прописи на немецком, в общем, репутация женщины образованной и дельной. Саша же с детства привык к принадлежности к бывшей полуинтеллигенции, хотя и попавшей в черную полосу, но ведущей более или менее сносную для провинциального города жизнь. К тому же старшая из Данков выдавала такое количество версий своего рода и своей судьбы, что Саша, отчаявшийся в них разобраться, в конце концов остановился на своей – еще более впечатляющей своими превратностями, выдуманными наполовину взлетами и приукрашенными падениями. Это тоже давало ему основание – и . как понятно, совершенно ложное – для размышлений о своей исключительности.
Мария же Данк, которая просто вкалывала, чтобы прокормить семью, могла, конечно, прояснить прошлое своего рода, но ей было не до этого, и она по своей врожденной застенчивости и не помышляла обо всем том, что волновало других Данков.
Но, оказавшись на Старой, и она понимала, что новое окружение отнюдь не будет способствовать реализации ее мечты – мечты любой матери, не разгибающей спины – о будущем благополучии сына. Мария лишь самой себе признавалась, что, в общем-то, и для нее и особенно для сына новое место не подходит во многих отношениях. У сына было слабое здоровье, детство она провела с ним в больницах: откровенно считалось, Саша не жилец на белом свете и потому скоропалительно был окрещен еще во младенчестве, причем не в лютеранской церкви, которой под боком не оказалось, а в первой попавшейся – православной. Резко континентальный климат, ветры и бураны зимой и летом, плюс 30 летом и минус 30 зимой отнюдь не способствовали здоровью хилого, склонного к воспалениям легких и всегда бледного мальчика. К этому надо добавить жизнь в сыром, плохо протапливаемом и уж совсем не проветриваемом бараке.
Но самое главное – на всех обитателях Старой и на всем поселке лежала печать обреченности, уныния и вымирания. В бараках собрались обездоленные из обездоленных, отчаявшиеся из отчаявшихся, неропщущие из неропщущих – им не хватало места даже в богом забытом Сасыккольске. Потому Мария поняла, что надо любой ценой выбраться со Старой… У одинокой, немолодой, но еще привлекательной женщины было, наверное, два пути, последний – работать как вол. Мария выбрала его – ее аскетическая лютеранская вера не способствовала первому выбору. И она продала себя живьем мясокомбинату, осознав к тому времени своим горьким жизненным опытом, что у незащищенной бабы защитником может быть лишь ее труд да стоящий перед ней начальник. И вот скромнейшая, тишайшая Мария должна была стать лучшей работницей, передовиком, победителем всевозможных соцсоревнований – на время это давало блага жизни… Бог ей улыбнулся в лице директора мясокомбината, который ценил безотказных работяг и как мог старался ей помочь.
Надежда на скорейший переезд со Старой давала силы всем Данкам претерпевать временные, как верилось, лишения. Жизнь в бараке Данков и в соседних была разная – шумная, нередко сварливая, но одинаково тяжелая. По счастью, в этих краях редко идут дожди, в противном случае бараки, как Ноевы ковчеги, сорвались бы в путь, но вряд ли продержались бы долго. Пожалуй, что и примиряло Сашу со Старой, так это море, которое, впрочем, жило своей – никак не связанной со Старой – жизнью: красивой, величавой и свободной. Может быть, поэтому взрослое население Старой Площадки на море не выбиралось, к тому же оно и основательно уставало за рабочий день. Дети же интуитивно отталкиваясь от засасывающей вязкости жизни взрослых, при первой же возможности стремились на берег. Вольный мир моря был близок им.
Саша, однако, не сразу понял, что такое море и зачем такая «большая» вода. Первый раз его привели сюда чеченские покровители: после горной речки, хотя и не самой кроткой, бушующее во время первой встречи море поразило своей безразличной к окружающему миру мощью и своей обреченностью на нелегкий труд – катить волны. Такое восприятие моря позже у Саши не повторялось, но тогда на Старой Площадке оно соответствовало его настроению. Он словно был зажат, как это иногда бывает в тяжелые минуты, для восприятия свободы, красоты, ощущая свою несвободу и неестественность и откладывая все хорошее в жизни на потом. «На потом» в восемь лет своей жизни отложил многое и Саша; настоящее, непринужденное знакомство с морем относилось к более позднему времени, когда изменилась жизнь Данков. Некоторый страх перед морем усилился еще и оттого, что бесстрашно плававший в довольно опасной горной речке мальчик с удивлением обнаружил, что в море – без течения – держаться на воде не может. Тогда-то Мария Данк, больше всего боявшаяся, что ее сын потонет – и не просто в волнах моря, а в еще более грозных волнах жизни, - не придумала ничего нового, как заманить Сашу на глубину и там его бросить:  Считалось, что это лучший и самый быстрый способ научить плавать. Наверное, по отношению к жизни это есть лучший способ научиться держаться на поверхности, но он не может не испугать… Так что знакомство с морем отложилось на год, тем более что наступала осень – непривычно холодная для Саши, родившегося в защищенной от всех ветров долине, и столь неожиданно резкая после жаркого, почти тропического лета.
С наступлением осени для детей наступала еще одна, худшая осень – школа Со школой Саше вообще не везло: трудно и глупо было прилагать немало усилий для того, чтобы отвоевать у других сорока сверстников свое право на воздух. Казалось, этим правом человек наделен от рождения… К тому же необходимая, как все полагали, степень усердия для усвоения наук так пугала Сашу, что он  готов был сначала сдаться без боя и лишь потом убеждался, как все это просто. Мальчика губила способность все схватывать на лету, он лишь не понимал, что за всеми преподаваемыми сложностями ничего нет. Эта пустота пугала его, парализовывала, и только много позже он раскусил ее секрет. И еще: привыкший к свободе, он не мог переступить через обязательную несвободу в роли ученика. Первый класс Саша начал с двойки – за криво выписанные палочки. Двойка эта его тогда и привела в недоумение перед школой, но и многими годами позже он не мог уверовать в то, что прямые палочки так уж нужны…
Теперь же на Старой надо было не просто отправляться в новую школу, а в школу, представление о которой не укладывалось в голове. Собственно, и выражение «отправляться в школу» для этого случая не подходило: надо было выйти из одного угла своего барака и дойти до другого – там и находилась «школа», а точнее отгороженные от данковского барачного коридора две комнаты. Не только от страха перед незнакомым, но и от сбивающего с толку соседства дома – чего-то теплого, родного, доброго и свободного – и школы – казенного, холодного и безликого, хотелось тут же убежать домой. Дом подрывал остаток сил. Но и школа не была похожа на школу. Известно, что в школе бывает учитель, класс, звонки. Здесь же не было ничего из перечисленного: уроки начинались и заканчивались без звонка, комната же и учитель делились пополам с другим классом. Так, в одной комнате сидели первоклассники и третьеклассники, в другой – ученики второго и четвертого годов обучения. Учительница вела сразу два урока: пока выполняли письменное задание второклассники, объяснялся новый материал четвертому классу. Когда же один из учителей заболевал, то начинался сущий кошмар с переходами педагога из классов в классы. Естественно, что не только бедная Роза, но и русские дети от такого обучения – чуть ли не ланкастерского, - а в том числе и Саша, были на грани утраты рассудка. Саша хорошо помнил, как еще в долине он читал толстовского «Филипка» и справедливо возмущался тяжелой жизнью крестьянского мальчишки, «взявшего отцовскую шапку», и убогим устройством сельской школы; теперь ему казалось, что он тот несчастный Филипок, ему было себя жаль, от этого он на уроках впадал в своеобразное состояние комы, когда из него не могли вытянуть ни слова…
Постепенно Данки обрастали знакомыми, к ним вообще тянулись люди на переломе судьбы – те, кто еще вчера и не думал, что бывают на свете слезы и страдания, а сегодня должны были с очевидной жестокостью в этом убедиться, или те, кто и не подозревал о возможности счастья, но был почти на его пороге.. Первые задерживались в их жизни, вторые, как бывает, нет. Как правило, это были одинокие женщины – с матерями, с детьми или без детей, которым не хватило великодушных и добрых мужиков. Не все они обязательно были злыми, но их привлекало к Маше отсутствие в ней – при ее женственности и мягкости – бабства: умения вцепиться когтями в глотку, выцарапать глаза, подлить масла в огонь. Маша была в первую очередь справедлива – и справедливости требовала от других и прежде всего от себя. Именно в этом, кстати, была причина многих бед Марии, которой при всей ее мягкости не хватало умения идти на компромиссы. Но и в этом была ее сила, сгусток той особой энергии, что была присуща ей, что помогала творить, созидать свою не столь уж злосчастную жизнь. В ее жизни был артистизм. Мария не знала, а может, и знала, да не придавала значения тому, что называется «творчество в жизни» (она любила и немного знала Блока). Но она обладала даром по крупицам, камушкам, былиночкам созидать свой мир. Для чего? Для того, чтобы, рано осознав, как тяжела и страшна жизнь, забыть это для того, чтобы этого никогда не понял ее сын. Мария потому так и боялась умереть, что и для себя еще не решила, что же она сделала, подарив Саше жизнь – величайшее добро или величайшее зло? И ответа тому она не нашло…
Но именно мягкая – не тотальная для окружающих – сила духа привлекала к Марии людей. Нет, добренькой она не была, тогда бы не выжила; не подвывала она и в голос стонущим от боли, но и Клава, брошенная мужем, разлученная с дочерью и столицей республики, где ей еще долго нельзя было жить, и молодая хохлушка Оксана, пухленькая и смешливая, и старуха Шура, оставшаяся после самоубийства дочери с внучкой на руках, - все эти обитатели одного барака не могли и дня прожить без Марии.
Особо тесно Данки сошлись с Клавой – веселой, открытой на первый взгляд женщиной, еще довольно интересной, которая умела подкраситься, принарядиться. Это как раз было совсем не дано Марии – может, и дано, но в ее жизни не было ни времени, ни возможности подумать о мазилках. Клава и Маша были во многом совсем разными при некотором сходстве судеб: обе без мужа, брошенные, воспитывавшие своих детей. Правда, Клава предпочла, чтобы дочь осталась в столице с бабушкой. Маша не осуждала за это Клаву, дочери действительно было лучше в большом городе, нежели в умирающем поселке, но она сама не смогла бы расстаться с сыном. Однажды в той же столице она прожила месяц на курсах повышения квалификации и вся истосковалась по сыну, дому. Но беззаботность Клавы, беззаботность, которой начисто была лишена Мария, и привлекала новую жительницу барака в Клаве. Более того, Мария любила по вечерам после работы выбраться на полчасика в комнату подруги, где не было суровой ныне матери, которая прежде была совсем не так благоразумна в своей личной жизни, как сейчас и как она требовала от дочери. Отдыхала Мария и от сына, рядом с которым по издавна заведенному правилу она отметала от себя все плохое в жизни, все печальное и обидное, все неизбежные унижения по работе, неприятный осадок от грубых ухаживаний мужиков, то есть все то, что могло, по мысли Марии, омрачить мироощущение Саши, дать понять, как трагична жизнь – особенно сына, выросшего без отца. Здесь у Клавы можно было и всплакнуть, и матюкнуться, и посмеяться. Клава же любила бывать у Данков, стосковавшись по семейному уюту – размеренной по часам жизни, обедам, присутствию, хотя и чужих, матери и ребенка. Женщин особенно сблизила неожиданно возникшая крепкая дружбы маленького Саши и двенадцатилетней дочери Клавы Таисьи, приехавшей на лето к матери: дети не могли прожить друг без друга и часа. Все это привело к тому, что стали жить одной семьей, даже суровая старшая Данк привязалась к чужой женщине и чужой девочке.
Марию судьба не баловала дружбами, привязанностями. Жизнь тащила женщину по свету, как перекати-поле: Саратовский край, Ташкент, самые дальние углы Узбекистана и Киргизии, теперь вот другого края. Некогда было привязываться к людям, да и все они были настороже к вечным беглецам. Если к кому и привязывалась одинокая женщина, то к редким мужчинам, которые любили ее страстной, но короткой любовью, но которые пугались меры ответственности перед этой серьезной и в любви женщиной. И вот теперь после большого перерыва в сердце Марии вошел большой друг – другая женщина. Душа Марии оттаивала в столь неожиданном и незнакомом почти доверии к людям.
В суровый дом, где аскетически-отрешенно встречались не многие радости, и где сдержанно воспринимали и собственные и чужие печали, и где царил дух размеренного семейного течения жизни, неожиданно стали приникать взрывы чрезмерного возбуждения и даже веселья. Старшую из Данков это настораживало: зная Марию и жизнь, она с опаской встречала любое новшество в стиле будней, инстинктивно опасаясь, что за большими радостями идут большие печали. Но Мария твердо держалась своего: ей хотелось света, радости, заботы о людях – всех тех бесхитростных мелочей, что отличают судьбу тех, кому было дано счастье, от судьбы тех, кому не дано. Так, в семье не было открытых воскресных обедов с приглашением гостей. Прежде на это не хватало средств, да и как-то казалось ненужным.
И вот наступил день – в своем начале один из редких, а пожалуй, и самый счастливый на Старой. С утра обе женщины – одна с радостным возбуждением, а другая с ворчанием – занялись приготовлениями к обеду: ждали гостей, и не просто гостей, а почти небожителей – молодого инженера с мясокомбината вместе с женой. Так случилось, что только что окончивший институт красивый молодой парень, изящный и маленький, как статуэтка, добрый и умный, и рабочая Мария, здоровая крупная баба, ворочавшая коровьими тушами, сблизились, но не линии токов, связывающих мужчину и женщину, а по иной – через случайные разговоры о книгах, писателях. фильмах, жизни вообще. Молодому специалисту было дико и скучно в Сасык-Коле, и он привязался к этой простой, но внутренне предельно интеллигентной женщине, в которой было что-то от молодой матери. Потому он с радостью принял приглашение вместе с женой прийти на обед к Данкам.
Мария еще вчера попросила свою подругу Клаву напомнить инженеру номер комнаты в бараке и теперь, выставив на стол с белой скатертью закуски и даже запретные в ее доме водку и шампанское, ждала гостей, в том числе и Клаву… Гости не шли. Мария пошла к Клаве спросить, в чем, по ее мнению, может быть дело. Но каково же было ее удивление, когда она увидела у Клавы стоящий посередине накрытый стол с теми же самыми пельменями, что готовила и она, а за ним сидящих и несколько смущенных неожиданным поворотом дела инженера, на которого она без любования не могла смотреть, и его воздушную, необычайно красивую, яркую и благоухающую жену-кореянку. Еще больше ее насторожила Клава – это было лицо настоящей ведьмы с косящими от возбуждения глазами, обострившимся от злости и обезображенное самодовольным выражением пошлости и хамства…
- А-а-а! Машенька, дорогуша, входи… А у ме-ня, вот видишь, гости, забежали ко мне. Садись, выпей рюмочку с нами, успеешь домой к своим святым занудам – старому и малому.
Клава говорила громко, почти выкрикивая слова «у меня», «ко мне», она была на грани истерики, а ее глаза говорили: ну, что, видишь, немочка, чистюля, и у меня гости, да еще твои, думаешь, ты у нас одна такая умная и образованная. Маша же не могла произнести и слова, столь неожиданным и чудовищным было для нее все происходящее. Потом уже выяснилось, что уязвленная новой дружбой Клава назвала инженеру номер своей комнаты и усадила за свой стол. Мария покрылась краской стыда – и за себя, и за жизнь, которая ее окружала, и за Клаву. Ей было стыдно перд этими херувимчиками, к которым и прикоснуться своей сильной рукой страшно, за низость и гадость происходящего, хотелось тихо плакать. Мария готова было взорваться, но удержалась, села за стол, сделала вид, что не поняла злого торжества Клавы, растерянности гостей. По своему врожденному внутреннему такту сумела найти выход из сложного положения – предложила пойти на море, а на обратном пути заглянуть к ней на приготовленный собственными руками торт с «настоящими» разноцветными розочками из масла.
Все отправились на море, инженер нес свою воздушную жену, которая была в розовом развевающемся платье и белых туфлях на шпильке, по скальной гальке и по камням на руках. Все смотрели на это проявление нежности, затаив дыхание. И видно было, как всем хорошо, как всех захватило ощущение бузудержного счастья, как заиграло море, заблестело солнце, закурлыкали чайки… Пора было возвращаться…
- А вы знаете, Машенька, я ужасно проголодалась, - умильно защебетала красавица кореяночка, зная, что ее малейший каприз невозможно не выполнить.
Мария с теплотой завела гостей к себе. От уже выпитого у Клавы, от солнца, моря, добра новых знакомых, присутствия любимой жены инженер забыл о том, что он почти начальник этих людей, и расшалился, как мальчишка: шумно открывал шампанское, мешал его с водкой, рассказывал не совсем понятные в этой компании анекдоты и даже потребовал гитару. Здесь-то Мария вспомнила, что нет Клавы, и послала Сашу к ней – позвать и принести гитару. Но, когда все с нетерпением стали ждать Клаву с гитарой, услышали кликушеский, истошный вой взбешенной баба, угрожающе приближающейся к двери. Дверь раскрылась, и у порога все увидели пьяную, катающуюся по земляному полу Клаву, услышали вой, мало похожий на человеческий:
-Падла, увела моих гостей! Схватилась за штаны сопляка, не посмотрела, что рядом с ним баба. Прикидывалась, сука, тихоней. А сама – знайте, знайте все! – орала она на весь барак. – Прибегала ко мне каждый вечер подмываться после своих кобелей! Дескать, сына стесняюсь! Сучка! Сучкой подохнешь! И вы все вместе с нею!
Может быть, никто из присутствующих и слышавших это чудовищное извержение пошлости за всю свою жизнь ничего более гадкого и отталкивающего не видел. Никто из них не знал, что это обычная сцена из прежней лагерной жизни Клавы, где она оставила не только свою молодость, но и человечность. Мария зарыдала в голос и упала, как подбитая. Мать ее бросилась выталкивать кликушу. Саша от чудовищной обиды за мать тоже заплакал – он не совсем понимал, что значит «подмыться», но навсегда в этом «под…» запомнил что-то гадкое. Бедный инженер и его красавица жена были ошеломлены больше всех. Мария со слезами вывела их из дома, проводила до остановки автобуса, но вернулась в барак неузнаваемая. Клава все еще билась в чудовищных ругательствах.
Оскорбленная, опозоренная, самое страшное – перед сыном, к которому не должно было прилипать ничего грязного, она повторяла:
- Убью! Убью! Убью!
И убила бы, может быть, ножом она владела лучше любого рецидивиста, если бы не добрый преданный друг семьи, отодвинутый той же Клавкой в тень, старик чеченец, который обнял сотрясающуюся от рыданий, русскую и повторял:
- Пла-хо-го человека не надо слышать! Он шакал! Слова его прочь! Ты хорошая, добрая, мы все тебя любим. Не убивай! Думай о сыне.
И эти простые, неправильные слова Марию на время утешали, она плакала, но уже не в связи с Клавкой, а думая, откуда же в людях столько зла, кто в этом виноват…
Но с тех пор Мария снова замкнулась на жизни своей семьи, не надеясь найти никого ближе и добрее. И еще она почти окончательно согласилась с народной мудростью: бедные, не любите богатых, богатые, не жалейте несчастных, простые, не лезьте к образованным, умные, не трогайте обездоленных. Впрочем, и молодой инженер, наверное, зарекся крутить флирты с рабочими – его не могло не испугать все произошедшее…
С того времени дни Данков тянулись в однообразии и ожидании будущего переезда, окружающие люди не входили надолго в их жизнь. Странно, что Саша, как бы пережив вместе с матерью ее унижение пошлостью, несколько закрылся от жизни старой площадки. И лишь однажды в их дом ворвался чужой… Наступила жестокая сасыккольская зима, почти бесснежная, но как будто вконец озлившаяся от этого, навалившаяся на человека тридцатиградусными морозами вкупе с колючими буранами. На Старой зимой жизнь замирала рано – с морозом в степи шутить не стоит. И вот в одну из самых холодных ночей, когда Саша долго не мог заснуть от опасений, что вот-вот барак из саманной развалится , и буран захоронит их живьем, от прислушиваний к завываниям, по меньшей мере, как казалось, волков, раздался стук в дверь… Все проснулись, вздернутые током страха. Нетрудно представить, кто мог отважиться в такую ночь напрашиваться в гости – сбежавший из лагеря убийца, которому никого уже не жалко, наконец, мертвец с кладбища… Непрошенному гостю не открыли – грозным казался и мужской голос: «Откройте!» Так и виделся топор, с которым он стоит за дверью. Шаги протопали к соседним дверям – все обитатели барака всполошились, но ни один нормальный ни за что на свете никогда бы не открыл дверь. И вдруг, как назло, шаги снова приблизились к двери Данков и вместо ожидаемой брани, вышибания топором или прикладом ружья двери раздалось просительное, слабое и беззащитное:
- Люди добрые! Пустите! Пус-ти-те. Пожалуйста.
И… слезы, стон, слезы… Бабка полагала, что не стоит открывать – чего доброго прикидывается. Мария же, дрожавшая над каждым волоском сына, знала, что не может не открыть… Посмотрев на испуганного, сидящего в кровати сына, который умолял не открывать, взяла в руки топор и сняла крючок с двери… В комнату вошел невысокий щупленький паренек, одетый по последней моде начала 60-х годов – в узких брючках, в кожаных туфельках с острым носом, нейлоновых носках и коротком плащике, явно не приспособленным к сасыккольским морозам. Сашу больше всего поразило, что гость не только плакал, но и, повинуясь какому-то проснувшемуся в нем древнему инстинкту, грохнулся на колени и скулил:
- Не выгоняйте меня, не выгоняйте. Замерзну. Умру.
Его разогрели, напоили и накормили, сразу положили спать, но Мария при этом добавила:
- Смотри, кладу с собой топор. Как только пошевелишься – не буду разбираться зачем, пришибу.
Но несчастный командированный, которого все та же нелегкая занесла в Сасык-Коль и который ожидал, что окажется после России в теплом краю, от страха перед незнакомыми людьми и от усталости и не думал шевелиться – заснул как убитый…
Так Мария спасла от смерти – нелепой и злой – молодого парня, в душе надеясь, что когда-нибудь люди помогут и ее сыну. Так она спасла отчасти и свою душу, потому что ожесточение против людей было не в ее природе и приносило ей жестокие страдания. Остаток жизни на Старой доживался трудно: Саша чуть не лишился ноги, врезавшись на санках в положенный торцом кусок рельсы; когда мужественно перенеся сильный удар по ноге, он снял продырявленный чулок и увидел рану, то потерял сознание и пришел в себя только под слезливые причитания бабки: «Идиёт! Черт тебя носит! Чтоб тебе оторвало!» Так у нее всегда в ругани проявлялся испуг и жалость к пострадавшему. Нога то загнивала, то заживала, в общем, медленно шла на поправку…
И тут однажды, крайне возбужденная и веселая, пришла с работы Мария. В ответ на ворчание матери за опоздание к ужину Мария вытащила из кармана ключ – ключ от новой квартиры, все понимали, от новой жизни. Это потом передалось и Саше, но Мария не могла уже быть на Старой ни минуты: велела по-прежнему ворчавшей матери собирать вещи, потом куда-то побежала и вернулась через полчасика с машиной и мужиками. Простые мужики, которые всегда испытывали к сильной, волевой, красивой, доброй женщине симпатию и уважение, за несколько бутылок водки согласились в столь поздний час перевезти Данков в город.
Уже в кромешной тьме выехали со Старой. Саша из кабины грузовика смотрел на черное небо, усеянное звездами, которые действительно ничего не говорили. Ни о чем не хотелось думать, было радостно и хорошо от предощущения новой жизни – без старых болей и печалей. Ехали по той самой дороге, что впоследствии станет столь знакомой в новой жизни, ехали оттуда – со стороны кладбища и Старой Площадки к своей судьбе. Ехали, чтоб никогда не вернуться сюда, к этой дороге. Ехали и не знали, да и могли знать, что ведь обязательно вернутся – на кладбище – сначала бабка, затем мать. Ехал и Саша и не знал, что потом смысл этой дороги и всего невыдуманного пейзажа будет разгадывать всю жизнь. Пахло Новым годом – до него оставалось два дня. Вместе с елкой, сваленной в кузов, мандаринами, которые в руки ему сунула мать, запахом водки от водителя и духов матери по случаю праздника входила новая жизнь. Новый год – новая жизнь!

3

ГЛАВНЫЙ ПОСТАМЕНТ… БЕЗ ГЛАВНОГО ПАМЯТНИКА

Наступал 196… год… Оставались от старого всего два дня, и они обозначали разительную бездну между годом уходящим и наступающим. Еще год назад Данки жили в долине и не помышляли о Сасык-Коле, был дом и его уют, искусственно создаваемое и ревностно оберегаемое спокойствие. Все это было до того дня, когда почтальонша протянула Саше загадочное письмо – вроде бы от матери, но со странным адресом: Старая Площадка. Это письмо, хотя и было долгожданное, потому что после месячного отсутствия вестей от Марии бабушка успела причислить внука к круглым сиротам, вырвало восьмилетнего мальчика из забытья одного из самых упоительных дней в его жизни. Дело в том, что тревожное отсутствие писем от матери, уехавшей на два дня в город на расстояние 60 километров, обернулось благом для Саши: оплакивавшая дочь бабка отпустила вожжи, державшие внука, и он впервые получил возможность быть полностью предоставленным самому себе. Такой свободы он еще не знал, впрочем, ему вообще трудно было понять, что делается со взрослыми, которые махнули рукой на детей и занялись бесконечными перешептываниями и разговорами…
В результате компания словно выпущенных из клетки зверенышей ринулась развлекаться по своему усмотрению: купаться в кишащей гадюками горной речке, куда прежде не подпускалось и близко, ловить в ней растянутыми против течения майками плотву и жарить ее на уведенном из дома керогазе, объедаться выклянченным Сашей под предлогом  выдуманных дней рождений у тетки-продавщицы мороженым из ее киоска. Одной из кульминаций этого невиданного гульбища стало театрализованное представление на мотив похорон, когда дети имитировали прощание с покойником и даже поминки – жареной плотвой и мороженым. Намечалось достойная развязка этих развлечений – в виде свадьбы «жениха» и «невесты» семи лет от роду, но в самый интересный момент письмо со Старой Площадки вырвало Сашу из полосы веселых дней и заставило бабку укоротить воспитательный поводок.
С ужасом Саша представлял – почти «дословно» - старую, очень старую, заброшенную площадку с заброшенной буровой, где ему теперь предстояло жить. Все это было досадно до слез и, главное, не вовремя… Не радовало даже первое путешествие на самолете. Тем более, что и там не обошлось без страхов: один из шутников среди пассажиров на вопрос бабки Данк о том, как же она заберется в самолет (трап еще не подкатили), авторитетно заявил, что придется лезть на крыло самолета, а уж с крыла в салон. Прежде бабку и предложение спрыгнуть с парашютом не смутило бы, но теперь она обреченно заявила:
- Пусть меня хоть режут, но я не полезу на крыло. Останусь здесь подыхать, как собака, старая и никому не нужная.
Саша понял, что ему никак не затащить грузную старуху в самолет, и готов был плакать, к тому же его не прельщала поездка в Сасыккольск в одиночестве; но еще больше было жаль бабушку, которая должна была подохнуть, как старая собака. В момент высшего напряжения страстей подкатили трап к самолету, и обескураженный шутник выслушал от осмелевшей старухи все, что должен был услышать хулиган, измывавшийся над бедной старой женщиной и малолетним сиротой…
Потом в жизни Саши наступило замирание – кошмар Старой, и вдруг, совсем в конце этого злосчастного года, судьба улыбнулась Данкам. «Нет, - думал Саша, - год наступает особенный…» И он был прав.
А пока Саша тихо присел на край новенькой ванны, и вместе с льющейся из крана горячей водой его душа наполнялась теплом, которого так долго в ней не было. Плавая в еще просторной для мальчишки ванне, Саша постепенно вбирал в себя невидимую ауру новой – счастливой жизни. Он и себя увидел как бы после большого перерыва впервые: не узнавал, чьи эти длинные худые ноги и руки, острые плечи и все другое. Тело и душа привыкали к покою, которого так не хватало и мальчишке целые полгода. К покою привыкали и женщины, скрывавшие свою ошарашенность от перемены суетой по уборке квартиры: они не могли заснуть, не сотворив подобие уюта. Ведь обе они так его любили и так мало его имели в жизни…
Утром следующего – последнего в году дня – Саша проснулся бодрым и свежим, как после полугодового летаргического сна. Казалось, восстановилась цепочка между прежней и новой жизнью. Из окна теперь снова обретенной своей комнаты мальчик долго смотрел на впервые открывшийся его взору пейзаж: прямо развернутая, как книга, покрытая снегом с залысинами степь, высокое чистое зимнее небо, обрезанная горизонтом, чернеющая на снегу полоска дороги, какие-то дома (он тогда не знал, что за глухими стенами спрятан сумасшедший дом, что рядом находится родильный дом и морг – с красной мигающей лампочкой сигнализации по ночам)…
Саша знал, что там – за горизонтом – находится Старая Площадка, кладбища, но это была прежняя жизнь, о ней не хотелось вспоминать, и мальчик забыл об этом. Он неподвижно смотрел на открывшийся из окна пейзаж, прижавшись горячим лбом к стеклу, и наблюдал, как туман от дыхания заволакивал стекло и превращал пейзаж в нечто фантастическое… И так потом многие-многие годы – в разные дни – зимой и летом, весной и осенью, в веселье и грусть он долгими минутами простаивал у окна и все смотрел-смотрел вдаль, словно черпая силы в этой картине… Но с каждым часом пустой дом оживал, подъезжали грузовики с очередными новоселами – так продолжалось до самого позднего вечера, когда уже все те, кто успевал встретить Новый год в новом доме, решались на переезд. Надо сказать, что и подъезд, и весь дом были достойными представителями вавилонского города: на последний этаж перебралась из заброшенного аула многочисленная степная семья, которая совершенно серьезно под добрый смех соседей собиралась водрузить своего верблюда на балкон. Лишь осознав, что верблюд – да еще двугорбый – не пролезет в подъезд, хозяева оставили его на улице. (Верблюда позже пришлось продать – такова расплата за коммунальные услуги в виде горячей воды и унитаза со сливным бачком.) Этажом ниже Данков поселились немцы и украинцы, на первом белорусы и литовцы, остальные – русские. Вообще, в доме всех национальностей не перебрать.
Но дом еще был разномастен в социальном отношении. Если в бараках на Старой жил только простой люд, то здесь все перемешалось. На площадке рядом с Данками поселилась семья главного инженера мясокомбината, напротив – главного ветеринара города, ниже – учителя, врачи, канцеляристы и те же рабочие мясокомбината. Дом был построен мясокомбинатом, но часть квартир отдали по решению горсовета врачам расположенной рядом больницы. И хотя новый дом входил в своеобразный микрорайон мясокомбината, в нем в силу смешанности его обитателей не было местечковой обособленности и ущербности. И все это радовало Сашу, интуитивно остерегающегося любой узости взглядов и представлений о мире: здесь можно было не чувствовать себя отверженным, заключенным в свою касту. Сюда перебрались многие соседи по баракам: бабка Шура с сиротой, подружка Марии Данк украинка Оксана, некогда приютившая Данков семья чеченцев, но все они растворились в тригонометрическом пространстве нового дома.
И еще в доме было невероятное количество детей. Можно было подумать, что в один момент его будущие обитатели, не сговариваясь, решили сбросить с себя бремя хлопот и тягот и отдались воспроизведению потомства, которое и должно было окрепнуть в стенах этого нового крупнопанельного дома. В основном дети были 1953 – 1954 годов рождения – может быть, может быть, первое поколение, не делавшее впоследствии остекленевшие глаза при упоминании имени Сталина.
Шумно гудел Новый год в новом доме, и сладко всем засыпалось в эту ночь – после многих тревожных ночей наступала полоса относительного спокойствия и тишины, когда всем хотелось забыть свое прошлое. И забыть совсем не потому, что память у людей коротка, а потому, что ноша памяти тяжела – не дай бог никому. В Сасыккольске вообще не любили экскурсов в прошлое – оно было взрывоопасно. На вопросы посторонних, какой бес перенес их в этот неблизкий край, отвечали однозначно: взял да приехал, и все… Всем новоселам, как и полагается, думалось о будущем… Из этого дома не вынесли еще ни одного мертвого, потому у стен дома не было еще памяти прошлого – только будущее.
Думающие о будущем новоселы совпали в унисон со всеми сасыккольцами в их размышлениях о завтрашнем дне. Город вступал в пик своего существования. Прежде говорили о городах: город жил богато. Вот и Сасыккольск впервые в своей истории зажил «богато»: позади были тяготы первых лет строительства завода и рудника, борьбы с жарой и морозом, песком и солончаками. Город возмужал в годы войны: сюда из Подмосковья, оккупированного немцами, перевезли целый медеплавильный завод, и, как это бывало по всем тыловым дырам, забытым прежде богом, чертом, но только не бедой, через пару месяцев после выгрузки с платформ завод заработал под открытым небом. Сасыккольск проводил на фронт своих мужчин – тех, кто не получил броню; получил свои похоронки: смерть не глядела на анкету – чистая она или нет, здесь не было неблагонадежных, каждый надежно получал свою пулю.
Как и вся страна, Сасыккольск расплачивался за героизм и ударные темпы жизнями и судьбами, слезами, болью, неродившимися детьми или преждевременно умершими, одиночеством баб-стахановок, непостроенными домами… В начале 60-х марево прошлого спадало: комбинат выплавлял и раскатывал медь на всю катушку, завоевывал все возможные красные знамена и награда – переходящие и непереходящие. Комбинат работал на модный тогда космос: жители города с гордостью повторяли устно и печатно, что каждая N-ная ракета сделана из сасыккольского металла. Правда это или преувеличение, никто не знал, но город находился на «московском» снабжении – был завален едой, деликатесной (тогда еще никому не нужной) и грубой, но качественной (очень нужной, потому что люди еще не наелись за предшествующие десятилетия), завален тряпками и всеми входящими тогда в моду атрибутами достатка, о которых прежде лишь вернувшиеся из Европы солдаты неправдоподобно рассказывали горожанам: стиральными машинами, холодильниками, пылесосами, тостерами, шампунем, синтетической одеждой и так далее. Сасыккольцам, еще вчера ютившимся в бараках – и не только в местах типа Старой Площадки, а в более отдаленных, все это казалось свалившимся с неба – вслед за ракетой с Юрием Гагариным. Откуда им было знать, что на даче известного советского писателя графа Алексея Толстого холодильник стоял еще до войны.
Люди учились улыбаться, что было вообще в диковинку. Наверное, именно из-за улыбки – простой и безмятежной – и выбрали Гагарина на роль первого космонавта в мире: людям после всех мрачных идолов захотелось божества улыбающегося…
Город, как и страна, спешно строился: люди устали жить в бараках, землянках, в лучшем случае – коммуналках. Возможный в прежние годы сталинский ампир – одни медленно строили, другие (в меньшинстве) просторно и вольготно жили – для нового времени не подходил. Все спешно поверили, что теперь они действительно равны и свободны, и хотели жить не хуже других – началась эпоха хрущевского конструктивизма, и стали строить хотя некрасиво и ненадежно, но быстро и дешево. Неотъемлемой частью пейзажа города стали металлические конструкции высотных башенных кранов. С утра до вечера город сотрясали взрывы – прежде чем заложить фундамент, надо было вспороть динамитом скальную породу, на которую миллионы лет назад море нанесло слой песка. Строить было не просто, но спасительные «хрущобы» росли, как дома из детских конструкторов, быстро и стремительно.
Сасыккольск возводил кинотеатры, школы, детские сады, асфальтировал дороги, протягивался по всему побережью бухты и обзавелся пригородами – поселком Прибрежным, где выращивали овощи, рыббазой, где жили местные поморы и ловили в изобилии разведенную в море рыбу, загадочным Ботсадом – то есть ботаническим садом, который был просто-напросто лесистым оазисом на пустынном берегу. Там разместился щедро построенный заводом пионерский лагерь – конечно, прозванный не без преувеличений степным «Артеком». За сто километров от города обжит был даже местный пик «Коммунизма» - голая горная пирамида, действительно похожая на пик и поросшая вокруг леском, - здесь разбили зону отдыха для тех, кто, окруженный степями и морем, скучал по лесистой России… Пиком же «Коммунизма» назвали гору потому, что до коммунизма, казалось, столь же недалеко, как до зоны отдыха, и коммунизм казался столь же доступным, как вершина одноименного пика. Не один Саша, но и люди более умудренные и бывалые засыпали, занимаясь непростой арифметикой и высчитывая год наступления коммунизма. Хотелось, чтобы он наступал быстрее: счастье всем – так всем.
И не думал Саша, что в счастливой жизни его семьи прозвучали неслышимые удары молоточков судьбы и уже незаметно ущемил позвонок Марии Данк спинной мозг, от этого незаметного ущемления сойдет потом на нет все счастье и покой семьи, сойдет для старших в могилу. И не думали умиротворенные сасыккольцы, что в погоне за красными знаменами, премиями и наградами, московским снабжением и цивилизованным достатком они сами приближали тот час, когда истощится самый дешевый в мире рудник с самой низкой по себестоимости медью. Это истощение – еще невидимое – станет началом медленного умирания города, началом затухания славы комбината. Не думали и не знали обитатели Сасыккольска, что самый знатный их земляк – бывший помощник экскаваторщика на руднике, ставший затем первым человеком степного края и ближайшим другом первых людей страны, решил приблизить к своему новому месту проживания столь любимые им воды родного моря. Не знали они, что через несколько лет начнется строительство плотины на единственной питающей море реке. Не знали они, что создание в горах искусственного моря станет началом умирания моря, созданного природой. Подспудно приближалось время, когда Сасыккольск терял свое богатство – руду и воду, которые и дали ему право на существование.
Все это было еще далеко… А пока наступило тревожное – поначалу – утро, когда все еще шепотом передавали неправдоподобный, как казалось слух: на главной и единственной площади города с главного постамента исчез главный памятник Сталину – ваяние местного скульптора. Как бы случайно проходя мимо, горожане бросились посмотреть на это еще вчера казавшееся светопреставлением святотатство. Но это было не фантазией: на площади действительно стоял пустой нижний постамент, второй – кубом – удалось вместе с памятником за ночь свалить, а вот нижний, сооруженный самыми исполнительными работягами в мире, так и остался. Люди гадали, и самые осторожные высказывали предположение, что либо памятник решили подмалевать, либо водрузить новый, но все тому же, имя которого в Сасыккольске не рисковали лишний раз произнести. Для пущей убедительности бросились в парк, где еще вчера стоял мудрый вождь в усах. Стало понятно, что нет смысла идти к третьему – самому затрапезному памятнику Сталину из гипса, так никто и не запомнил потом, какой же он был. Гранитные камни постаментов свезли и бросили в море – тогда еще вода не отступила, и мальчишки, в том числе Саша, облюбовали его для ловли рыбы удочкой. Это место так и называлось – «у камней».
Главный же постамент главного памятника так и оставался пуст – не него вскоре стал забираться всеми любимый юродивый Гриша, который бесконечно митинговал с газетой в руках. О чем он – то гневно, то призывно – толковал никто не прислушивался… А может быть и зря.

ПЕРВЫЕ УРОКИ

Как и все недавно знакомые люди, новоселы испытывали друг к другу – на первых порах – деликатно проявляемый интерес. И пока разберешься, где настоящее представление о человеке, а где заранее готовый образ, соответствующий собственным ожиданиям, жизнь так повязывает людей, что эти цепи разорвать невозможно…
Саша с любопытством всматривался сначала в лица и фигуры встреченных в подъезде, шмыгающих внизу под окнами жильцов. Он с детства был вышколен обязательным «здрасьте!», «до свидания», «спасибо!» и так далее, что еще в прежние годы – в долине – единственная, наверное, в городке чистильщица обуви Броня ежедневно умилялась воспитанности мальчика, и трудно было понять, что стоит за этой воспитанностью – доброта или способ нравиться людям и получать свою «конфетку». Поэтому Саша был от еле скрываемого любопытства к соседям назойливо вежлив. А так как он всегда плохо запоминал новых людей, а особенно их имена, и здоровался по пять раз на дню, то очень скоро Сашу знали в подъезде все: не подпускающий к себе и держащий дистанцию главный инженер, его шумная и всегда смеющаяся красивая жена (главному инженеру по ритуалу была положена красивая жена), и вся восточная семья, и женщина-врач, живущая со своим братом и производящим отталкивающее впечатление на простых людей спаниелем, и немецкая супружеская пара – учительница и экономист мясокомбината. Но особо он затаивал дыхание при встрече с ветврачом – средних лет женщиной с крашеными и красиво уложенными волосами, ярким маникюром и стройной фигурой. Таких женщин Саше еще не приходилось видеть: узкие, элегантные, подтянутые и всегда словно только что вышедшие из будуара, они мелькали лишь в фильмах для взрослых да в журналах мод. Если бы не стойкий после ее прохода аромат духов, можно было подумать, что промелькнула не живая женщина, а фея, видение. Фея, правда, курила, иногда подолгу кашляла, затянувшись «Беломором», и с достоинством, но легко запрыгивала в ожидающий ее у подъезда «газик». Две фигуры – спаниеля, крайне бесполезной собаки с длинными ушами и ветеринарного врача – вызывали подозрение у обитателей подъезда. Обе казались подозрительно чужими. Особенно эта ветеринарша, которая к тому же еженедельно меняла цвет волос – в гамме от черного до фиолетового. Но уже фактом своего существования соседка напротив преподнесла один из первых уроков, которые Саша начал постигать в школе жизни. Этот урок, может быть, и не пошел ему на пользу. Однако с тех пор он никогда не выходил в подъезд, не думая о том, как смотрится со стороны.
К крашеной (как ее называли) ветеринарше Сашу тянуло, как к магниту; в ней он впервые увидел представительницу иного мира, где искусно скрадены правильным освещением любые дефекты и любые уродливые проявления жизни. Казалось, впрочем, что в этой иной жизни нет ни печали, ни уродства, ни страданий. Мария Данк понимала тогда, что это совсем не так. И, хотя ее главной целью было, чтобы сын навсегда покинул со временем ее мир – грубый и тяжелый, она понимала, что потеряет тогда для себя Сашу, и потому увидела в ветеринарше угрозу: впервые она встретила женщину, которая в сердце и душе ее сына заняла ее место, о чем прежде и не думала. Впервые она увидела женщину, которая в глазах сына была тоньше, красивее и умнее, чем мать. От этого стало больно. Мария посмотрела на себя в зеркало: стянутые на затылке в пучок жиденькие бесцветные волосы, мясистое, в крупных порах и кровеносных прожилках лицо, две глубокие морщины на лбу, зеленые невыразительные, как ей казалось, глаза. И уже нечего было смотреть на свой ежедневный наряд. Соседство с крашеной ветеринаршей заставило Марию задуматься о том, что для мужчин, которые ее любили, она хороша, а вот сын, может быть, будет ее стесняться. А ей все хотелось в этой будущей, совсем непохожей на ее судьбу жизни своего сына быть рядом, если не совсем близко, то недалеко… В один из дней, без спроса бабки зажав в руке бумажные деньги, она отправилась в парикмахерскую: обрезала жидкую косичку, сделала химию, подкрасила брови и ресницы и даже сделала маникюр, прекрасно сознавая при этом, что завтра ее не пустят в цех: у обвальщиц по соображениям гигиены не должно быть длинных ногтей. Больше всего за ногти и досталось Марии от своей матери, которая увидела в этом поступке тридцатипятилетней дочери бунт. Старухе казалось, что Мария завтра же бросит мясокомбинат с его склером – обвалочным цехом, и пустится во все тяжкие, на что у нее не было, по разумению старухи, ни прав, ни времени. Старшая Данк забубнила о голодной смерти сироты и никому не нужной матери. Но блеск и восторг в глазах Саши, который онемел при виде матери и кинулся ей на шею со словами: «Ну, мама, какая ж ты красивая!» - были ей наградой и за потраченные впустую деньги, и за попреки старухи. Мария понимала, однако, что на каждый день ее не хватит: у нее нет ни умения, ни особого желания, ни возможности всегда хорошо выглядеть. Но после этого случая она примирилась с существованием ветеринарши с «Беломором» в зубах. Саша это почувствовал. Понял он, что мать не будет против сближения с соседней семьей. Фея же с «Беломором» в зубах уже давно приветливо здоровалась с Данками.
Знакомство произошло совершенно неожиданным образом – через дружбу, случайно возникшую, Фени, домработницы ветеринарши, и старшей Данк. (Феня, следует отметить, была еще одним прегрешением барыни в глазах жильцов, которая не могла обойтись без прислуги.) Феня была хохлушкой, но не сказать, чтобы хохотушкой: в войну убили всех ее родных, а саму угнали в Германию – сначала в концлагерь, затем в прислуги. После возвращения на Родину попала в окрестности Сасыккольска, да там потом и осталась – Украину она раз и навсегда отрезала от себя. Видно, она напоминала ей о детстве, загубленной юности, тенях родных и близких, а главное, напоминала мечты о собственной счастливой, как ожидалось, жизни: в полях Украйны бродил ни разу не увидевший ее жених и не узнавшие мать дети… Всю свою любовь и доброту она перенесла на своих новых хозяев и была предана им, как собака. К тому же у нее и не было другого выхода: в Германии ей основательно привили одну профессию – прислуги. Она была неграмотна, по-русски говорила с акцентом, да и потом в ней жило какое-то неизбывное чувство своей греховности и несмываемой вины. Кто ей вдолбил, что она грешница, в Германии или дома, неизвестно. Злые языки говорили, что в Германии Феня работала официанткой или чуть ли не шлюхой в публичном доме, там ей перевязали трубы и потому у нее не было детей. Но это было неправдой, Феня скорее всего так и осталась девственницей. И именно потому, что ее судьба переломилась – не стала она женой, матерью, хозяйкой дома, как это полагалось женщине из рода в род - она чувствовала свою вину и ущербность.

4

Знакомство Данков с Феней произошло при трагикомических обстоятельствах: стоя на лестнице, старуха Данк, у которой что-то на секунду помутилось в голове, вдруг обратилась к Фене по-немецки. Феня, которая несла бидон с молоком, сумку с картошкой и прижатую к груди банку сметаны, так и грохнулась с лестницы, устроив молочный водопад на весь подъезд. Немецкую речь она слышала в кошмарном сне да в лагере, уже дома, где ее дорога пересекалась с пленными. Услышать же в своей жизни еще раз «дойче шпрахе» она не ожидала. Увидев это стремительное падение, ничего не понимающая бабка стала вопрошать на чистом русском, что произошло. Тогда уже было поднимавшаяся Феня присела опять. Она уже ничего не понимала. Раздался ли здесь «дойче шпрахе» или ее преследуют видения? Феня осмелилась и спросила:
- Вы сейчас не говорили по-немецки?
- Я на нем говорю с детских лет, - не очень грубо ответила старуха, добавив затем: - А вы его тоже знаете?
И тогда-то Феня заголосила, прижав к себе пустой бидон, и рассказала свою горькую историю. Вместе с ней всплакнула и железная бабка, проклинавшая гадов-фашистов, загубивших не только жизнь девки, но и ее убитого сына, отправленных на строительство каналов дочерей.
С того дня Феня ежедневно забегала на «несколько минут» к старухе немке, изливала ей, конечно, на русском языке свои жалобы на жизнь и на «хозяев». Феня очень любила свою ставшую ей родной чужую семью, но чувствовала законы жанра, и ее поток жалоб на барыню не уменьшался. Не раз в сердцах она говорила: «Немцы ко мне лучше относились, чем эти звери!» Это было, конечно, преувеличением – ее любили в доме, в котором она нашла приют, в котором она перехоронила всех старших и последней ушла сама, словно чувствуя свой долг: охранить жизнь и смерть своих близких до конца.
Через Феню осуществлялся обмен новостями двух семей, приглядывавшихся друг к другу. От Фени Данки узнавали, как непроста жизнь барыни, которая и барыней-то никогда не была, а, выйдя из полунищей, полуинтеллигентной среды, когда-то поняла, что у нее один путь пробиться в жизни – образование. В мединститут ее не взяли, тогда и оказалась она в ветеринарном. Выучилась «барыня» сама поздно, когда ей было под тридцать, поздно вышла замуж – за молодого, симпатичного тогда ленинградца, жизненный путь которого не миновал степи, выучила на инженера и его, своим большим умом понимая, что не будет в семье лада, если муж останется без диплома при сильной, волевой бабе, которая и так взяла на себя в доме все. Поздно родила сына, очень похожего на отца, стала главным ветврачом города, устроила свою жизнь и жизнь семьи, казалось, как нельзя лучше: от печати ветеринара зависела судьба многочисленных животноводческих совхозов, поголовье которых сплошь было заражено всевозможными болезнями. Но если судьба, тем более у хорошего человека, трудна, то она готовит подвох самым неожиданным и одновременно крайне тривиальным образом: умная голова, золотое сердце и золотые руки, Коленька, муж, оказался запойным алкоголиком, который разом пропил свою голову, сердце, руки, а заодно надломленную душу. Одно время все казалось, что спасением может оказаться возвращение в Ленинград. Но это было насовсем невозможно, а главное – не имело смысла. Николай сам понимал, что его ничто не спасет. Остановила затем его к тяге к рюмке только смерть. Жизнь семьи с тех пор пошла так: хрупкая Екатерина Павловна по два-три дня моталась на продуваемом всеми ветрами «газике» в холод и в жару по району; не раз была на краю гибели: то в степи отваливалось колесо и катило без остановки по солончакам, то буран заносил машину до крыши, то озверевшие степные люди заставляли под дулом двустволки разорвать акт о необходимости уничтожить все поголовье овец, зараженных болезнью. Не раз она  уже прощалась с сыном, мужем, приросшей к сердцу Феней, на которую и могла-то только положиться, прощалась со своей трудной, внешне теперь благополучной, но ни разу не опостылевшей судьбой, но помогало ей  безотказное мужество, сила, осознание, что никто, кроме нее самой, не поможет ей. И вот она затягивалась «Беломором», спрыгивала с «газика», подталкивала его и откапывала вместе с верным шофером из-под снега, прыгала из переворачивающегося «газика» без колеса на всем ходу, не моргнув глазом говорила: «Стреляйте, сволочи! Но завтра вас всех пересажают!» А потом, когда оставалась одна или с шофером, плакала – тихо, беззащитно, горько и отчаянно. Плакала и думала примерно ту же мысль, что и Мария Данк, и сотни других людей: «Жизнь! Что же это такое?! И зачем ты дана? Если вот так мучиться, то и не надо вовсе! Но ведь должен быть смысл в нашей судьбе…» Плакала и не находила ответа точно так же, как и Мария Данк, и сотни других людей. Слезы потом высыхали – Екатерина Павловна думала о муже, который, обмочившись, сейчас, вероятно, лежит поперек коридора, о Фене, которая все еще пытаясь по ее настоянию скрыть от сына правду об отце, моет и затаскивает его в супружескую кровать, думала о сыне – маленьком и беззащитном. И тогда снова в ночь, холод, метель и жару повелевала заводить машину и ехать дальше – хорошо еще домой, хуже – в другие хозяйства… Ехала и смотрела на звезды, падающие кометы, огоньки ракет и самолетов. И все они молчали, словно договорились хранить от людей какую-то тайну. «Может быть, тайну о том, что смысла в жизни и нет, покуда мы его не придумаем», - думала женщина и со вздохом затягивалась единственным утешением, познанным еще в прежней голодной и беспросветной жизни, - «Беломором».
Со слов Фени и как-то почувствовав общее нехитрое человеческое горе, которое хоть как-то смягчает и побеждает любовь к ближнему, Мария все больше и больше уже и сама хотела знакомства с соседкой, столь непохожей на тех людей, кого она знала раньше. Особой близости – простая женщина понимала – у них не могло быть, но она думала о сыне, который так тянется к иной жизни, и ей самой было любопытно, каким же образом эта интеллигентная женщина дышит, ходит, ест. Марию интересовало, на каких подпорках она возвела свое благополучие, уютный – внешне – мир, ведь судьба не баловала и образованную соседку. Некоторая ревность Марии по отношению к Екатерине Павловне так до конца ее дней и не прошла – даже доброму человеку не просто сознавать, что удачная как бы судьба другого могла быть и твоей судьбой: Мария мечтала в юности стать врачом и знала, что из нее получился бы толковый врач…
Как-то само собой получилось, что Саша стал ходить «играть» к Володе – сыну Екатерины Павловны. Та встретила его доброй улыбкой, тепло: что-то в этом худеньком и нескладненьком мальчишке с длинным носом и прозрачными зелеными распахнутыми глазами привлекало ее. Что, она сама не могла понять. Но казалось, что он многое может понять и еще больше ему нужно объяснить. Видя смущение – хотя, как ни странно, несильное – мальчика, Екатерина Павловна оставила детей одних. Оставила, но продолжала думать о Саше. На секунду она подумала: а надо ли было вводить в дом этого, видно, с непростым внутренним миром мальчишку? Неизвестно, как его изломала жизнь, что он принесет собой ее сыну. Чувствовала она и некоторую настороженность женщин из квартиры напротив, настороженность по отношению к ним была и у нее. Уж кто-кто, а Екатерина Павловна знала, как опасно порой вступать в особо близкие отношения с простыми: на голову сядут, а уж если их заденешь, глаза выцарапают… Но потом устыдилась: давно ли она сама из грязи да в князи, а вот уже боится простых людей. Было, однако, все же в мальчишке, продолжала думать она, что-то, что вызывало не жалость – нет, а желание вызволить его из серой жизни, желание, чтобы судьба пощадила его. Было и предчувствие его непростой и, наверное, заметной судьбы. По крайней мере, слушая, как Саша читал по просьбе ее сына книжку, а затем, осмелев, устроил с помощью спинки стула и платка кукольный концерт, Екатерина Павловна вдруг вспомнила о своей молодости и ее мечте – театре. Какая-то бесова или божья искра светилась в глазах этого мальчишки. Наверное, это и был талант – пока талант существовать вот так просто и естественно.
Дверь напротив Сашиной квартиры впервые в жизни впустила мальчика в интеллигентный дом. Многое он увидел таким, как и представлял. Но его поразило, что этот новый для него дом создан для того, чтобы жизнь была удобна и красива. В доме Данков вещи имели простейшее значение и единственное назначение: кровать – для того, чтобы спать, стул – чтобы сидеть, стол – чтобы на нем есть или делать уроки. Здесь же все было и как будто для того же самого, но и еще для того, чтобы каждая вещь радовала душу и глаз и оберегала человека от внешнего грубого мира. Дело было не только в красивых бесполезных безделушках – в доме Данков тоже были обязательные для любого дома конца 50-х годов расставленные в уменьшающуюся цепочку слоники, плавали в «вечной» воде запаянные в круглый шар лебеди, висели набивные занавесочки и так далее, но они и были-то обязательными для любого дома. Все этот Саша видел у соседей и по Старой Площадке, и в новом доме. Здесь же каждая безделица, каждая вещица была близка именно обитателям этого дома – и мир, уют и красота этого покоя, казалось, оберегали людей.
Это потом Саша понял, что уют, покой и красота дома отнюдь не оберегают от несчастий, но на всю жизнь в дальнейшем пронес любовь к дому, который был продолжением человека и его добрым другом. В этом проявился еще один урок, полученный от Екатерины Павловны.
Заметил еще тогда Саша, что если в доме Данков царила подавляющая и парализующая человека чистота, то здесь общий облик дома, то, что он позднее уже мог назвать словом «стиль». Но главным, что поразило Сашу, были книги – две стены, доверху заставленные полками с книгами. Саша даже не понимал, зачем дома столько книг, когда есть библиотеки. Но с тех пор, входя в новый дом, всегда смотрел, есть ли в нем книги.
Вскоре детей позвали «пить чай» - Сашу удивило, что позвали именно «пить чай»: люди были так сыты, что не предполагали, что кто-то хочет и поесть. Нет, Саша не был голоден, но в его доме просто ели. Еще больше поразила его белая скатерть, хрупкий фарфор красивых чашек с блюдцами и весь нехитрый, но поначалу обескураживающий набор ложек и вилок – общих и личных, для одного и для другого. Казались лишними ножи.
Саша слышал, что когда-то давно – в их немецком доме – все это было: скатерти, салфетки, столовое серебро и сервизы (один даже частично сохранился, но дотронуться до него было преступлением). Но потом, когда Данков судьба закинула в Среднюю Азию и вся большая бабушкина семья начинала жизнь в одной снимаемой комнатенке, просили у хозяев нож, чтобы почистить картошку, а чаще всего для этого обходились палочкой, когда Мария и вся детвора собирали по улицам коровьи и лошадиные лепешки, чтобы затем ими топить, никто из Данков и не пытался вернуться к навсегда забытым привычкам, внуки же их и не знали…
И почти за ежедневными чаепитиями у соседей Саша под руководством тактичной Екатерины Павловны постигал этикет, усваивал манеры мальчика, не пугающегося в минуты забывчивости облизать общую ложку с вареньем (такое было с Сашей от волнения не раз).
Но все-таки самый главный урок, почерпнутый в соседней квартире, был связан с книгами… Екатерина Павловна поняла, что наконец в доме появился человек, которому, как и ей, нужна книга – не для того, чтобы заснуть, убить время и так далее, а для того, чтобы жить. Она закурила (увидев соседку курящей, Саша ожидал, что под ней сейчас разверзнется земля), потом строго сказала:
- А теперь вымой руки, хорошо вытри их… Иди в комнату и выбери себе  о д н у  книгу, какую хочешь. Покажешь ее потом мне. Но советую начать с Диккенса… Дома обернешь книгу в бумагу и в аккуратном виде вернешь…
Саша незаметно чуть сжался от некоторой жесткости слов, но обиду преодолел: в душе он понимал, что все эти книги любовно собирались отнюдь не для него, а для Володи. Он должен был первым после матери и отца раскрыть их.
Со временем он перечитал всю эту библиотеку – и он, вероятно, был первым и последним читателем этих книг, ни одну из которых с годами так и не раскрыл Володя.
Раз-другой за «заигравшимся» Сашей заходила Мария. И онa, и хозяйка отлично понимали, что отнюдь не играть с вечно веселым пухленьким мальчишкой ходил сюда Саша. Но постепенно две столь непохожие женщины сошлись. Сначала на ходу, а затем подолгу беседовали они. И если на первых порах Марию учила, как жить и воспитывать сына, Екатерина Павловна, то затем и она сама с удивлением стала прислушиваться к словам обвальщицы – в них было порой то, что ей еще не открылось. О чем шептались две женщины, обе одинокие, но стой разницей, что одна была без мужа, а другая с пьяницей, никто не знает. Саша не прислушивался.
С годами все чаще и чаще теперь Екатерина Павловна говорила по душам с Сашей. И однажды, уже через многие годы, когда Саша похоронил свою мать, а Екатерина Павловна своей рукой налила умирающему от рака мужу стакан столь любимого им портвейна и затем тоже похоронила его, они сидела хотя и в другом доме, но все же на кухне и говорили о том, как больно жить без близких, как пусто жить без цепей и как страшна жизнь в своей бессмысленности – смерть, смерть все перечеркивает. И оставляет оставшегося жить с его неизбывной виной.
Глядя на черную, еле уловимую тень на все еще красивом лице Екатерины Павловны, которая вся ушла в печаль по поводу смерти мужа, Саша хотел, но не осмелился сказать, как много эта женщина дала ему и его семье, что без нее он и не состоялся бы как человек. Не осмелился, как всегда, и это было ошибкой…

НАТУРАЛЬНЫЙ ОБМЕН

Не прошли даром для Саши и другие уроки жизни. Уже во взрослые годы Саша не раз представлял себя в виде маленького вампирчика, пьющего кровь из каждого встречного, вампира, которого питал каждый день жизни. Причем мир детей – с ним Саша вступал в общение несколько вынужденно – давал ему меньше, к миру же взрослых он присматривался пристально и цепко. Во многом тот мир взрослых ограничивался жизнью дома и прилегающего мясокомбинатовского микрорайона. В центре же его находился сам мясокомбинат, вокруг которого кипели страсти взрослых. Новая территория мясокомбината находилась, кстати, на полпути между Сасыккольском и Старой Площадкой. Путь к нему пролегал по той же дороге, что была видна из окна квартиры Данков, по этой дороге ежедневно возвращалась с работы Мария и другие рабочие. Шли они совсем отлично от начальства, что не ездило на машинах бухгалтеров, экономистов и всех прочих канцеляристов. Те шли, очень уважая себя, чувствуя себя вправе открытыми и безмятежными глазами смотреть на небо. Шли они долго. Рабочие же нет-нет да и нервно озирались, шли небольшими стайками или по одному. И не только потому, что устали и говорить даже друг с другом не хотелось, так все осточертело в каменном склепе обвалочного цеха. Но и потому, что многих честных от природы людей, например, Марию угнетала необходимость выносить с собой мясо или колбасу. Те, что были без совести, конечно, по этой дороге вообще не шли: искали пути другие.
Это, конечно, не означало, что канцеляристы были сплошь люди ангельской чистоты. Дети в отличие от родителей имели больший доступ в скрытую жизнь домов своих дружков, и Саша прекрасно видел то, как во время общения с закадычным другом Васей, сыном главного бухгалтера, в квартире появлялись шустрые грузчики или шоферы, которые быстро передавали из рук в руки огромные, пахнущие сырокопчением либо текущие свежей алой кровью свертки. Опять же работяги, но те, кто продал свою душу, брали перед богом и чертом, обэхээсником и прокурором ответственность за нарушение библейской заповеди: «Не укради».
Этим объяснялся легкий бег с работы канцеляристов и тяжелый ход Марии – тяжелый не от тяжести несомого, а от осознания своего греха.
Но без этого прожить было невозможно: нужно было кормить, одевать старого и малого… И так, придя с работы, Мария, поужинав, чаще всего садилась за швейную машинку: за смехотворную ныне цену в трешку и пятерку обшивала многочисленных клиенток – соседок. Вообще в семье, кроме Саши, без дела не сидели: старшая Данк обметывала и шила детское, стегала одеяла. Мария же кроила и доводила заказанные вещи до ума. Можно было уйти в ателье – Мария слышала, что там неплохо зарабатывают. Но для этого нужно было три месяца проучиться на курсах, что означало остаться семье первое время на мели. И потому как продала она свою душу и руки мясокомбинату, так и осталась ему верна. Изголодавшаяся в трудные годы бабка выла в голос к тому же при мысли о том, что Мария уйдет с мясокомбината. Вот и приходилось в трудные времена продавать по дешевке кусок мяса или колбасы живущим по соседству врачам, а то и обменять у другой соседки, работающей на молокозаводе, свой натуральный продукт на ее. Под звук «Зингера», кромсание ножницами, вздохи и печали проходили в доме многие вечера. Нет, Данки не голодали и не были особо нуждающимися, но Мария вбила себе в голову, что сын не должен заметить, что растет без отца. Наверное, в этом и была ее главная ошибка, а может, и смысл жизни. В любом случае, изматывающий труд ее и погубил- то позже.
Глядя на жизнь своего дома, намного более счастливого и заслуживающего счастья, чем другие дома, но вынужденного лезть из кожи вон ради благополучия, и сравнивая жизнь своего дома с намного более легкой, но не более счастливой жизнью домов канцеляристов, Саша усвоил еще один урок… Как-то, в минуту надрыва, мать сказала ему:
- Сашенька, учись, детка. Надо! Не выучишься – будешь ишачить, как я. Будешь воровать! И тебе стыдно будет смотреть в глаза людям и своим детям… Пусть хоть у тебя этого не будет.
И Саша учился… Сашу спасло то, что он, хоть убей его, не мог себя заставить делать то, чего не хотел. Эту свободу ему дала загубленная жизнь матери. А то он стал бы, может быть, такой же несчастной жертвой этой суровой науки, как и многие дети из рабочих семей, которые с ненавистью одолевали школьные знания рад пятерок и четверок, полагая, что они избегут удела своих родителей. Потом они были жестоко разочарованы, но поздно… Саша, если и старался в учебе, то по своей воле. И вообще, его большему учила сама жизнь, ведь знания и ум даются по разному ведомству. Но страх повторить удел своей матери был и у него.
Медленно гася огни, весь в грехах взрослых обитателей и их же мольбах о спасении детей и дарования им света, несся грешный, истосковавшийся по чистоте дом в хаосе ночи. Что же есть жизнь? Можно ли жить только добром и светом, не касаясь темного и грешного? Об этом не раз по ночам думала Мария, об этом начинал задумываться и Саша.
Об этом задумывался мальчик еще и потому, что, выросший в семье, где из-за отсутствия у матери мужа плотская жизнь была чем-то предельно греховным и оставляемым далеко за порогом дома, Саша долго не мог заснуть, просыпался ночами – нехорошие, фантастические видения преследовали его, бросало то в жар, то в холод. Однажды он проснулся среди ночи, испытав незнакомое ранее чувство – блаженства и стыда, скорее произошедшего чего-то гадкого. Мальчик был испуган и подавлен, воровато протянул руки в мокрые трусы и чуть не закричал от омерзения – какая-то теплая слизь залила все. Он не мог понять, почему минуту назад испытывал величайшее блаженство, а сейчас величайший позор. Саша понимал, что ни в коем случай не нужно будить женщин. Не было в доме мужчины, который бы объяснил, что началось то, что отнюдь не постыдно, а предусмотрено природой: скопившееся впервoе семя, которое и давало ход всему живому на земле, непроизвольно вырвалось наружу. Позже Саша прочел, что это называется «поллюция» - слово было в словаре Ожегова. Но к тому времени в сдавленном похотливом шепоте во дворе Саша узнал от сверстников и больших парней столько, что он, покраснев, захлопнул «кирпич». Так мальчик вступил на предопределенную природой стезю наслаждений и мук, стезю, вымощенную грехом и вековыми предрассудками. И лишь потом Саша иногда думал: зачем же люди так уродливо воспринимают все это? Но и сам не мог выбраться из вечного противоречия греха и святости.
Умная Мария не могла не заметить, что с сыном творится что-то неладное. Но что она могла предпринять? Перед ней вдруг впервые остро встал мучивший вопрос: как же быть без мужчины в доме, и правильно ли было обречь сына на однобокое женское воспитание? Говорить об этом с сыном она не могла – не было нужных слов. Тогда она стала подсовывать появившиеся в то время брошюрки о половом воспитании. Но не понимала она, что изуродованные предшествующими десятилетиями иезуиты, писавшие их, своими пугающими определениями разврата и патологии лишь окончательно запутали мальчишку.
Был, правда, спасительный в таком случае двор, который уродливо, но все же более жизненно повел по стезе греха, без которой невозможно формирование мужчины и женщины…
Погасив свои окна, неслась громадина дома в ночи – вместе с грехами взрослых и греховными мыслями и видениями подростков. И совершенно правильно, что взрослые молились о даровании света и покоя детям: это они, изуродовав свою жизнь, уже изначально обрекли на уродливое постижение себя и мира подрастающими. И сколько им потом пришлось выхлебать грязи, унижений и страданий? Один бог знает… Бог, однако, если он и есть, забыл эти места. А люди, живущие здесь, забыли о нем и ни о чем его не спрашивали, ни о чем не просили.

ВЕЛИКАЯ ЭПОХА РОКА И АНЕКДОТОВ

В трудах и редких весельях, печалях и радостях шла жизнь обитателей дома. Прошел флер первых месяцев новоселья, когда все казались друг другу лучше, чем есть на самом деле, когда люди радовались подвернувшемуся счастью и не видели в ближнем угрозы для себя. Теперь у каждой семьи начиналась своя, особая жизнь – со своим достатком и своим представлением о счастье. Лишь дети продолжали срастаться в дворовом братстве нового поколения, все больше и больше не принимая грешную жизнь своих родителей: их души были изначально чище, и потому некоторые, забывая о том, кто заплатил за эту чистоту, предъявляли взрослым все более строгий счет. Старшие же обособлялись в борьбе за существование, с каждым днем становилось все более очевидным, у кого что было за душой, а точнее, под матрацем. Вслед за семьями инженеров и канцеляристов вырвались вперед люди в первую очередь предприимчивые, а потом уже работящие – подспудно наступала дачная лихорадка. Само по себе это было адским трудом – вырастить на солончаках, где по науке и расти ничего не могло, не только огурцы и помидоры, но и яблоневые, вишневые сады. Для этого мало было снести слой песка и глины с солончаковыми оспинами, навезти слой плодородной земли и ежедневно поливать. Один день без полива означал гибель для всего живого – из глубины земли выступала вековая соль.
Но эта же соль, выступающая из глубин темных страстей, наживы и «спасительных» инстинктов, разъедала и еще вчера столь сродную, спаянную, как казалось, жизнь обитателей дома, Сасыккольска в целом: снова появились богатые и бедные, те, кому воздавалось и кому нет. Как бы они ни старались… Еще совсем недавно, во время новоселья, Саша помогал перетаскивать вещи бывшим соседям по Старой Площадке – немцам Штейнерам. Обоюдная симпатия двух семей объяснялась не столько, да и, пожалуй, вообще не национальной общностью, сколько общностью обитателей Старой Площадки… Еще совсем недавно Саша с лихостью волок хорошо знакомый скарб, мало чем отличающийся от барахла Данков: вот этот примус, теперь совсем ненужный в новой квартире, мог бы при надлежать и Данкам, его купили в одном магазине и в один день, когда завезли новый товар… И вот эта этажерка – творение местного столяра – мало чем отличалась от этажерки Данков: обе куплены в воскресенье на толкучке… И вот однажды, когда Саша бежал из школы, он увидел у помойки – того места, где скапливался дворовый хлам, этажерку, которую он когда-то и затаскивал к Штейнерам. Саше она показалась такой родной и незаслуженно вышвырнутой из жизни людей, что он не выдержал и приволок ее домой… Там в одной из комнат стоял ее близнец, помоечную, как потом называла Мария. этажерку Саша поставил к себе. Пришлось, правда, долго доказывать старшим, что он ее нигде не спер. Но было на душе у Саши ощущение справедливости… Вскоре он забыл о своей находке, пока в один из все реже и реже происходивших визитов младших Штейнеров он со стыдом не услышал шипение у себя за спиной:
- Они бедные… Мы ее на помойку выкинули, а они ее взяли… Лучше бы мы ее на дачу отвезли и держали в ней банки с помидорами…
Саше очень хотелось влепить принесенные Штейнерами на продажу помидоры прямо в рожу «фашистам», но он знал, как ему влетело бы тогда от бабки… Осталось одно утешение: прицелившись, обстрелять помидорами Штейнеров с балкона… Чистенькие еще минуту назад Штейнеры утирали текущие с голов красные потоки помидорного сока и клялись, что никогда к этим Данкам не понесут больше ничего на продажу, пусть сами ходят, не буржуи…
Было потом долгое разбирательство преступления Саши, которого старшие Штейнеры, несколько путая от волнения русский язык называли змеенышем, пригретым на животе, и обещали упрятать в колонию для малолетних, где только и место детям, выросшим в плохих, несчастных семьях, у плохих, потерявших стыд матерей…
С теx пор Штейнеры уже никогда не предлагали Саше покататься на машине и не только не сбавляли на пятак цену на помидоры, но и вообще отказали Данкам в своих услугах… Но в том, как Штейнеры основательно садились в машину, с важными лицами глядели на мясокомбинатовский двор, словно они знали о жизни такое, что оставалось секретом для других глупцов, было проявление чего-то нового и незнакомого, что не встречали простые сасыккольцы прежде между собой… Все Штейнеры мира действительно знали какой-то секрет жизни…

5

Но Саша думал об этом недолго. Гораздо больше его, да и не только детей, но и всех взрослых, занимало новое увлечение – анекдотами… Начиналась великая эпоха анекдотов о Петьке и Анке, о неистощимом на выдумки большом балагуре и любителе кукурузы. Анекдоты рассказывали хотя и лишь в своем кругу, но не шепотом, а громко. Появились первые энциклопедисты – собиратели и знатоки бездны сказаний, которые пользовались успехом в любой компании.
Саша и не мечтал об этих лаврах и был просто благодарным слушателем. Но новая, ничем не ограниченная стихия лукавства, иронии и злого ума, которая шла от анекдотов, притягивала мальчика. Кто знает, не анекдотам ли впоследствии он был обязан своим пристрастием к фарсу, гротеску – всегда несколько грубоватому, народного толка.
Удивлялся Саша в эти дни и тому, как часто взрослые говорили о каком-то «железном занавесе», который теперь наконец поднялся… Саша представлял в своем воображении огромный, ну просто гигантский металлический щит – намного больше китайской стены, что отделяет одни страны от других… Но в самом словосочетании «железный занавес» было столько устрашающего (казалось, вот-вот этот магический занавес со страшным скрежетом опустится снова), что Саша старался об этом не думать…
Вот только все чаще и чаще стала раздаваться из приемников величиной со шкаф незнакомая, непривычная музыка, которая удивительно западала в душу… В ней не было ничего от тягучего, заунывного или псевдо-бравурного, а было что-то живое, человеческое и крайне новое, необходимое. Эта незнакомая музыка в своем ритме подсказывала как бы камертон юным жизням… Надо было его только уловить.
Для подрастающих же началась не менее великая эпоха рока. Закрутились на старых патефонах маленькие пластинки неведомых битлов, и мир, казалось, разделился на их врагов и их поклонников. И те и другие под умирающие звуки джаза спорили не просто о музыке, а о разном понимании жизни. Вскоре сдались и отечественные поклонники псевдо-гармонии и народности – и изо всех окон  дома (в отсутствие родителей) завыли на всю округу шлягеры собственного производства. Едва только до Сасыккольска докатывалась эпоха чарльстона и обитатели двора, выворачивая, казалось, не приспособленные к выкрутасам отечественные ноги, овладевали новым танцем, как нужно было гнуть зад, плечи, талию и все тело в раскованной и свободной пластике шимми и твистов – во всех их разновидностях. Взрослые сначала ужасались и чертыхались, но постепенно и они начинали вихлять задами под все те же звуки гармошки.
За роком и анекдотами стоял новый стиль жизни, и не случайно и первое, и второе вызывало опасения многих очень серьезных людей. Сразу организовали волну дискуссий о враждебной западной моде. Об анекдотах же публично не говорили, их как бы не было, как не было очень многого, что проникало в жизнь и становилось жизнью.
Безусловно, рок и анекдоты являлись лишь внешними приметами нового хода жизни. Самым важным было то, что главный постамент города по-прежнему оставался пуст: началась какая-то чудная, все перевернувшая вверх дном жизнь. Многие поменялись местами: вчерашние пленники Сасыккольска обретали право называться исключительно честными людьми и возвращаться домой, в родные края. Кое-кто должен был помалкивать о своей бдительности и принципиальности.
Как ни странно, мало кто из тех, кто жил мечтой о возвращении домой, уезжал из Сасыккольска. Если и уезжал, то быстро возвращался – несколько надломленный, испуганный. Там была своя жизнь, не во всем похожая на сасыккольскую, более изощренная и сложная. Здесь же было как-то грубее, попроще, но честнее, был край, с которым поделены обиды, горе и радости. Поразительно, что возвращались не только ленинградцы и москвичи, но даже литовцы, которые больше всех тосковали по родине: там были свои, порой старые счеты и проблемы, в конце концов, родина обошлась без них, а они без нее. Уехали навсегда из Сасыккольска чеченцы да крымские татары, остались немногие, в том числе и первые покровители Данков в степном городе.
Данки же никуда в этом водовороте событий не собирались и во втором – обратном этапе – миграции участия не принимали. Если ее можно так назвать, прародина – Германия – была чем-то крайне чужим, ничто – даже язык (исключая бабку) – с ней не связывало. В Саратов, в чужие углы Средней Азии не тянуло: прошлое было таким далеким и почти неправдой. Марии Данк вообще не было понятно, где ее родина. Старуха, всеми силами старавшаяся уберечь свою семью и полагавшаяся на свою хитрость, вписала местом рождения дочери не существующую к тому времени Херсонскую область. (В данном случае она перехитрила сама себя: потом не раз уже в судьбе внука возникали вопросы по поводу рождения Марии Данк – рождения в «нигде».) Потому для Данков везде и нигде не было чувства родной земли – с годами оно проросло в солончаковой почве края перекати-полем. И земля эта, казалась, в благодарность опекала покой семьи, до конца разделив с ними свою судьбу.
На долю Марии выпали годы почти незамутненного счастья. Был достаток, который позволял теперь заботиться даже о душе, а не только о животе. Конечно, не просто было, лишь полагаясь на виртуозное владение ножом для разделки мяса да на стрекот «зингера», равняться на других. Но стали жить неплохо.
Желая создать сыну и в доме, а не только в душе мир, соответствующий его устремлениям и представлениям, Мария пошла на открытый бунт: в один день выволокла все старые кровати с металлическими шарами, дерматиновый  диван, сделанные, казалось, на века стулья и заменила их в духе конструктивизма и первых шагов дизайна недорогой, но удобной мебелью с обязательным, конечно, журнальным столиком. Можно ли было найти в 60-е годы городской дом без журнального столика? Наверное, трудно.
Не из подражания ветеринарше, а из осознания необходимости и желания приблизить хоть на какое-то сына к себе и общему дому стащила на пол висевший на стене персидский ковер, в который вложены были оставшиеся от продажи дома в долине деньги и который «висел» на черный день. Подписалась на все доступное тогда, а это еще было, в местном книжном магазине – в комнате Саши быстро выросла стена книг. В доме появлялись все атрибуты века научно-технической революции – транзистор, телевизор, кофемолка и так далее.
Жизнь давала передохнуть – и Мария как бы чувствовала, что надо спешить, что потом будет поздно, что, пока есть у нее силы, надо вложить в сына все возможное. В свою очередь, под давлением сына Мария вспомнила и о себе: обзавелась первым в своей жизни красивым и бесполезным платьем – не теплым и не холодным, не марким и не скромненьким, а модным платьем. К тому же из Москвы – из ГУМа – ей привезли туфли на шпильках. Туфли, правда, однажды обутые, так и остались несношенными: грузной женщине, целый день стоящей на ногах на каменном полу, да еще без привычки, было трудно вышагивать на шпильке. Но туфли стояли – стояли как символ новой жизни и как вызов прежней. В платье – некогда нарядном, а теперь старомодном – затем чужие люди и положили Марию в гроб. Она, может быть, и пожелала бы лечь в могилу и в тех – на шпильках – туфлях. Но и их продать пришлось к тому времени, когда снова вернулась почти нищета. Да и Марию об этом было не спросить.
Но пока судьба дала тайм-аут – Данки глубоко вдыхали воздух счастья… Их дом, все же державшийся по неискоренимой привычке особняком и в радости и в неизбежных печалях, вызывал уважение окружающих: к Данкам старались забежать самые разные соседи – и Феня, и Екатерина Павловна, и жена соседа, главного инженера, и близкая еще по жизни на Старой, теперь ушедшая в продавщицы «Культорга» и ставшая чуть ли не представительницей творческой прослойки Сасыккольска Оксана, и казашка, мать восьмерых детей, и многие-многие другие. Счастливый дом притягивает к себе. И никто не предполагал, что в этом доме настанут черные дни. И еще труднее было предположить, что многие из переступающих порог квартиры – все очень разные, добрые и злые одновременно, не забудут этот дом и в беде, придут все как один проститься сначала со старшей Данк, затем с Марией.
Но опять пока все приближалось почти к идиллии: дружная семья, где каждый друг друга понимал с полуслова, где все чаще раздавался смех, где жил покой. Вот, правда, иногда Саша заставал мать с тщательно, но беспомощно скрываемыми слезами, они выдавали тоску: покой дома устраивал и старуху и малого, но ей – живой, сильной и горячей женщине – хотелось и беспокойства любви, хотелось быть слабой около сильного мужчины. Но здесь словно рок витал над головой Марии, казалось, ей пришлось выбирать – либо  счастье матери, либо счастье женщины. Другим удавалось это совместить: соседке через стенку, которая родила второго сына от второго мужа, вчерашним девчонкам, что уже по второму, третьему разу повыходили замуж, подбрасывая бабкам своих разноплеменных детей. Толко ей – Марии – суждено было стать матерью, только ей было суждено испытать сыновнюю любовь – без любви мужской. А ведь она не была непорочной девой – была живой женщиной. Но каждый раз, когда она пыталась выправить свою женскую долю, мир, покой в доме шел на дно. Был причиной тому и страх перед женским счастьем Марии старухи и сына, но был в этом и рок…

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ДЕТЕКТИВ

Молодости у Марии не было. Она была младшей из многочисленных выживших детей, считалось, и любимой. Вот только от любви этой родительской было ни жарко, ни холодно: отец рано умер, мать Марии вышла второй раз замуж, за русского – не причине особой любви, а потому, что, нутром чувствуя беду, старшая Данк таким образом меняла свою прежнюю немецкую – мужнину фамилию на русскую. Новый муж был занудным и жадным, к тому же беспомощным; пригодилась лишь его фамилия – спасла старшую Данк и ее младшую дочь от переселения. Другие дети, кто вовремя не обзавелся русской фамилией, об этом потом пожалели и не могли, кстати, простить счастья  младшенькой – любимой Маши.
Тем не менее, все старшие дети выходили замуж, рожали, разводились и снова выходили, снова рожали – жизнь гнала их по белу свету, а дети их оставались на попечении бабки и на полном содержании Марии. Не любившая еще и не рожавшая сама, она начала жизнь многодетной матери чужих детей. И долго-долго несла этот крест как должное – молодую девку называли племянники няней. В войну Мария стала трактористкой, затем -водителем лесовоза в Тянь-Шаньских горах: машина спускалась без тормозов (не было металла), но статная лихая девчонка была асом за рулем. Здесь-то однажды и увидел ее возвращавшийся с фронта лейтенант – конечно, молодой и, конечно, красивый, конечно, в орденах. Увидел и остался в случайном городке. Его и полюбила Мария как никого потом боле, a лейтенант до беспамятства влюбился в девушку – тихую, ясную, мужественную и мягкую. Как говорили в народе, слюбились они. Но как только Мария решила отправиться со своим не записанным в бумажках верным мужем в город, заголосила, вдруг забыв свою псевдонемецкую сдержанность, бабка, завыли племянники, повиснув на танкистском комбинезоне Марии. Села Мария, заплакала: куда же они без нее, а кому она нужна с ними? И осталась. Отважный летчик не мог простить по молодости малодушия Марии – он прошел и не такие испытания, наговорил от обиды гадких слов, хлопнул дверью. Заголосила тогда во второй раз старуха, завыли еще пуще дети. Поняла мать, что сгубила ради себя, ради старших детей и внуков жизнь младшей и любимой (такова, вероятно, доля любимых – их не жалеют), и стала молиться ни разу лба не перекрестившая в сознательном возрасте баба – вымаливать прощение за ее самый страшный материнский грех, ведь откупилась она счастьем дочери.
Мария никому ни слова не сказала, не побежала, как и во всех таких случаях потом, за любимым. Вышла из дому, села за баранку грузовика с прицепом и не жалела всю дорогу ни себя, ни машину. Слезы мешали гнать по извилистой горной дороге, но, видно, судьба хотела, чтобы продлилась жизнь Марии – ее мука или счастье, связанное с рождением сына.
После лейтенанта остался ей на память летчицкий шлем из тонкой кожи, который она не снимала за баранкой. Многие годы, отравленная любовью первого своего мужчины, не могла ни на кого смотреть из мужчин. На себе поставила и на своей молодости поставила крест.
А потом появился в городе через несколько лет после войны еще один русский лейтенант – как бы постаревший прежний, но с пустым рукавом. Сердце Марии дрогнуло – нет, это был не он, прежний, но и этот почему-то с первой встречи уже не мог отойти от Марии. В глазах фронтовика было много печали, за плечами – война, плен, репатриация, лагерь, освобождение. Снова лагерь: выйдя на свободу, зашел в пивную, выпил, загрустил, произнес как бы в воздух, беззлобно, а просто как бы подводя итог своей жизни:
«Xорошо меня встретили дома. Спасибо дорогому Сталину за пролитую кровь и унижения, и за встречу с хлебом и солью…»
Стоящий рядом собутыльник полез в карман штатского задрипанного пиджачка, показал красную книжечку и сопроводил бывшего лейтенанта туда, откуда он вышел. Через некоторое время снова оказался на свободе лейтенант, но уже никуда не заходил, никому ничего не говорил, а, закусив губу, отправился в этот суровый мир. Здесь-то и встретил он Марию.
Многие посмеивались над девушкой: с двумя руками-то не нашла. Но Мария искала именно его, способного через свой горький опыт понять другого человека. Не то что она его пожалела, но через страдание полюбила.
В те годы – после войны – в отношениях между людьми вообще, в том числе между мужчиной и женщиной, было меньше ханжества: Мария привела безрукого домой. К тому времени девушка – глава родной, но на самом деле чужой семьи – заработала на покупку времянки, так назывались низенькие, без фундамента дома с земляными полами. Дома эти становились обиталищем людей отнюдь не на время, а на долгие годы…
В этот раз велела Мария сестрам подумать о собственном пристанище – не сейчас же, а в скором времени. Стали жить. Мария принялась созидать свой мир, семью, дом – в прямом смысле этого слова. Забеременевшая сразу же после первых ночей, женщина с помощью однорукого мужа надстроила уходящую в землю и не позволявшую высоким молодоженам распрямить спину времянку. Сама рубила стропила, возводила новую крышу. Готовилась жить честно, хорошо и долго в счастье и покое. Вот только в загс никак не могли выбраться: регистрировали только по выходным, а в эти дни – в хорошие надо было строить, в плохие – носа не хотелось высунуть. И как ни шипела старшая Данк, как ни плакала, Мария и ее муж не спешили расписаться. Что в этом было? Хитрость однорукого или предчувствия Марии – кто теперь знает.
Шел восьмой месяц беременности – сказалась тяжелая с детства работа, а может, и строительство дома: врачи рекомендовали быть поосторожнее. А мужу предстояло, получив назначение, ехать лесником в дальнее лесничество в соседнем районе. Мария была так счастлива в любви и уверена в муже, от которого ждала ребенка, что не хотела ехать с одноруким. Договорились, что она приедет после родов – познакомить отца с дитем. Мечтала, как будет собирать грибы, ягоды, варить варенье. Ей в своей доле приходилось чаще всего быть мужиком – крутить баранку, строить, пахать на тракторе. Радовали потому будущие женские радости.
Бывший лейтенант безуспешно, но настойчиво уговаривал Марию ехать с ним, даже плакал, но Мария гладила его по голове и посмеивалась: мне ведь самой без тебя будет плохо, но ведь надо остаться здесь, случись что со мной, кто роды-то примет – ты? Одной рукой?..
Мария была абсолютно уверена в любви мужа, который вернул ей ушедшую было молодость и счастье. Он ее снова создал, она его порождение. Мария только тихо плакала от счастья.
Как же все завидовали теперь молодой женщине – не только сестры, но и подруги, соседки. Что нужно – уверяли бабы – для счастья: мужик. Подумаешь, без руки, зато не пьет, не курит, матом не ругается. Это потом они утверждали в голос, что именно это и казалось им подозрительным – слишком уж однорукий праведен и хорош.
А пока Мария провожала мужа в путь, тот плакал беспрерывно два последних дня до отъезда. Марии почему-то от этого становилось страшно и досадно (почему он не держится, она же тоже не железо), но она начинала шутить и снова гладить беспомощного мужа по голове. На вокзале, прощаясь, бывший лейтенант уговаривал Марию бросить все, побежать за еще одним билетом и ехать вместе. Потом он снова плакал, просил родственников беречь Марию, Марию – будущего ребенка. И с тем отправился.
Даже чего-то опасавшаяся до этого дня мать Марии в сотый раз рассказывала историю о трогательной даже для того времени любви к Машеньке мужа: как он обливался слезами при прощании и целовал маменьке руку. Пошли ежедневные, а иногда и дважды в день присылаемые письма из лесничества, Марии было приятно, но даже досадно – столько времени уходило на шитье белья для малыша, отвечать было трудно найти свободную минуту.
Неожиданно – чуть раньше срока – Мария родила, родила мальчика слабенького, но для матери самого лучшего. Имя мальчику не давали – ждали решения отца. Послали телеграмму: «Поздравляем, сын».
Кормя безымянного младенца, все представляла, как с минуты на минуту ввалится в дом счастливый муж и отец, как он, конечно, прослезится, а потом будет вертеться чертом и веселиться, как мальчишка. Пыталась угадать, какое он даст имя сыну…
Но шел день, другой, третий, неделя, две, месяц – не было ни ответа, ни самого однорукого. Всем, кроме нее, все было понятно: пожил задарма у бабы, поел, погулял и был таков: оставайся с подарочком. Мария же не плакала, а думала, думала: что произошло, почему он, такой добрый, заботливый, тот, кто ее создал – до такой степени, что она забыла мать и отца, сделался ее богом - оставил ее (слово «бросил» она не могла произнести, он было захватанное чужими руками)? Как он мог вот так навсегда-навсегда уйти из ее жизни? Мария смотрела на лежащего в коляске сына – копию из копий любимого человека, который должен был соединить ее с мужем, а не, как оказалось, разъединить, и порой ей становилось страшно: не наказание ли ее этот ребенок Но через минуту она прижимала его к себе и думала – в нем моя жизнь, надо сделать счастливой его судьбу.
Мать опять же со слезами и воем, на коленях умоляла Марию поехать к несостоявшемуся мужу, вырвать ему волосы, выцарапать ему глаза, умолить и разжалобить его, заставить вернуться. Но Мария раз и навсегда сказала, что нет. Мать знала, что бесполезно уговаривать несчастную. С тех пор Мария стала получать пятерку в месяц как мать-одиночка: сына она решила воспитывать сама. Тем более что через несколько дней ни о чем другом, как о том, чтобы сын выжил и не умер от двустороннего воспаления легких, Мария думать не могла. На сыне теперь свет сошелся клином для нее.
Так во второй раз Мария утратила любовь – и даже веру в нее, утратила веру и в доброту мужчин. Почему однорукий оставил ее? Может, потому, что слишком много требовала Мария от мужчин – еще и души, еще и человечности? А может, потому, что вступал в силу рок, витавший над ней: либо счастье матери, либо счастье женщины, то и другое не совмещалось и в корне противоречило друг другу? Может быть…
По крайней мере, и в последующие годы мало выпадало женского счастья на долю Марии, а если выпадало, то непростого.
Мария была красива тяжелой, простой красотой, которую по-своему оттеняли открытость души и широта ума. Хороши у нее были глаза – зеленые, ясные и отражающие душу собеседника. Умела Мария и слушать – в этом было ее бесценное качество. Мария нравилась многим – конечно, немало среди ее ухажеров было пошляков, кто хотел погреться у бока одинокой бабы. Но были в ее жизни – и даже немало – те, кто ее действительно любил. Но их любовь – в силу различных причин – не могла побороть рока, нависшего над бедной женщиной.
Однажды, еще в долине, когда работала на хлебозаводе, Мария пришла домой больная и разбитая.  «Скорая» ехала за «скорой» - ничего не помогало. Позвали бабку-заговорщицу, та расспросила, а услышав, что утром два шедших навстречу мужика присвистнули: «Какая баба! Полжизни отдал бы за такую…» - объявила, что утром девку сглазили, пошептала, пошептала, потерла ножом о брусочек – и больная заснула. Утром проснулась – почти здоровая. Саша навсегда запомнил испугавшую его ночь, он все представлял облики двух злодеев (разговор взрослых в суете был подслушан), и, когда в скором времени в дом зачастил молодой, атлетического сложения, темно-русый чеченец, ему казалось, что этот и есть тот злодей, что приворожил мать.
Это был первый мужчина, что появился в их доме. Сашу переселили в комнату бабки, а на той кровати, где по вечерам он лежал с матерью и перед тем, как отправиться к себе, слушал чтение книжки, царил чужой дядька.
Саша запомнил, как однажды утром по просьбе чеченца его завели в комнату матери. Мать лежала, засунувшись под одеяло, смущенная. Вероятно, ей было несколько неловко еще и потому, что чеченец Жора был намного моложе ее, а одинокие женщины относятся к мужчинам вообще по-матерински. От наворачивающихся слез беспомощности Саша затаил дыхание и на мать почти не смотрел. Но он не мог не видеть огромных бицепсов откинувшего до пояса одеяло голого мужчины: тот наивно полагал, что привлечь хилого сына возлюбленной лучше всего демонстрацией переливающихся мускулов. Саша, который до этого и не видел обнаженного мужчину, пришел в ужас: ему казалось, что под кожей у дяденьки шевелятся лягушки. Парня очень позабавило это сравнение, и он принялся дальше гонять свои мышцы, не догадываясь, что внушает мальчику панический ужас и отвращение. Это славный и добрый малый, так по-детски преданно любивший Марию, в конце концов пришелся по душе и Саше, тот вскоре стал даже просить его показать «лягушек».
Но с чеченцем Марии не суждено было счастья, здесь даже не был виноват сын. Когда же мать пыталась помешать любви, Мария взяла сына и ушла из собственного дома искать комнату, старухе пришлось смириться. Но нашлись противники и посильнее. Молодой чеченец так полюбил и привязался к русской (для него не важно было, что она на самом деле немка), что пошел на бунт против устоев своего рода – отказался жениться на нареченной с рождения невесте, объявил, что берет неверную, намного старше себя, с ребенком…  Молодого дома били братья, морили голодом, проклинали, но тот стоял на своем. Тогда родственники опозоренной невесты пообещали убить соплеменника, а вместе с ним шлюху русскую и ее выродка. Мария и е Ромео понимали, что дело принимает серьезный оборот, но ничего не могли сделать. Тогда-то Мария – старшая и много понимавшая – и решила отпустить на волю возлюбленного, счастья с которым (она понимала) ей не видать. Она спровоцировала ссору, нарочно задела гордость Жоры и потом уже прибегла к крайней мере – в один день уехала из города. Тогда ее путь и привел в Сасык-Коль…
Помнил Саша и другой день, когда уже в Сасык_Коле появился сосватанный потом на горе всем жених. Его Саша полюбил позже – за какую-то кротость, светящуюся изнутри доброту и тихость. Это был настоящий русский парень – с чистым, простым сердцем. В дом Данков он пришел сломленный – незадолго до этого умерла при родах, родив мертвого ребенка, его жена. Двойная смерть подкосила его: не плакавший прежде, как кремень мужчина днями рыдал и был на грани безумия, а может быть, и уже безумен. Пылкой любви у него не было, да и не могло быть. Просто все посчитали, что рядом с доброй, надежной и познавшей человеческое несчастье Марией ему будет легче перенести свое горе. Да и не должен, полагали люди, мужчина жить один. Иван – так его звали – оставил свой дом и теперь по вечерам, чаще молча, играл в шахматы с чужим мальчишкой, тихо говорил о самом несущественном – был сам собой и не лез в отцы, умом понимая, что это будет лишним с довольно строптивым, избалованным ребенком. Да и душа его болела о другом сыне, которого он потерял, так и не узнав. Мария, уже не очень молодая, впервые по иронии судьбы вступила в законный брак. Хотя в этом браке что-то было, напоминающее данное от природы назначение – быть матерью: если не всечеловеческой, то тех, кто к ней прибивался.
Но Саша и даже суровая бабка его полюбили. Все Данки спокойно отнеслись к постепенным переменам в жизни дома – он утратил свой суровый аскетизм. В доме появились многочисленные друзья Ивана со своими щебетливыми, так непохожими на Марию женами. Но теперь в доме случались праздники, теперь можно было не испытывать тоску во всенародные гулянья и выходные. Дом стал весел, помолодел и расцвел. Даже Саша испытывал гордость за Ваню, которого он осмеливался иногда называть столь странным словом «папа», Ваня это ценил. Ему было приятно, что мальчик испытывал гордость за приемного отца, который принадлежал к наипочетнейшей в городе профессии – металлургам. Дело дошло до смены – по настоянию Ивана – фамилии. Собирались бумажки – и навсегда должны были сойти со сцены люди по фамилии Данк.
Все было бы так, если бы… Если бы однажды, когда Саша сидел у соседей, не услышал чудовищный, животный, все и вся поднимающий на ноги крик. Такой знакомый голос – бабушки. И крик этот означал то, что прежде Саше не приходилось слышать в жизни, а только в дешевых фильмах: «Убивают! Спасите!»  Саше было непонятно, кто и кого мог убивать в их таком покойном, светлом доме. Может, разбойники?.. Когда побелевший Саша выскочил на лестничную площадку, он услышал удаляющийся топот двух людей и тихий стон матери: «Ванечка! Подожди… Родненький, остановись! Отдай ножи! Отдай!!!» Старуха, всегда скорая на язык, махала бесполезной теперь скалкой, которой не смогла остановить, к несчастью, бег своего зятя.
А произошло следующее: Мария вернулась с работы и тщательно отмывалась от въедливого и проникающего до костей запаха мяса. В это время пришел Иван, только потом женщина поняла, что он был пьян. Спокойно и методично Иван прошел в туалет. Мария подумала: мало ли что нужно человеку. Ее сердце заливала нежность к этому столь долгожданному в ее жизни мужчине, который стал любим и ее сыном. Но вдруг в сердце что-то тревожно кольнуло: она вспомнила почему-то, что на полке в туалете лежат острые обвалочные ножи, которые она от греха подальше все хотела убрать и забывала (убрала подальше от сына).
- Машенька, я сейчас вернусь. Сделаю свое дело и вернусь - сказал Иван, и его глаза бесовски засверкали.
- Иван, ты что? Пьян? Что у тебя за пазухой?.. Что… у тебя… за па-зу-хой?.. – настойчиво спрашивала Мария. – У тебя там ножи! – осенило ее. Она железной хваткой вцепилась в мужика. Тот вырвался и побежал к двери. Мария успела все же скрутить сзади его руки, думая, что победа на ее стороне. Но это только считается, что у женщин бывает мужская сила, Иван был ловчее и сильнее ее. Зубами он открыл английский замок, не обломав ни единого кусочка зуба о ребристую круглую ручку замка. Тогда-то и раздался крик: «Убивают!»
Но никто пока не убивал. Иван бежал с ножами из дома –  это было страшно, на него непохоже и потому еще страшнее. Мария поняла, сколько силы пробудилось теперь в этом прежде надломленном мужчине. В чем была – зимой – в накинутом халатике и босиком, она выскочила за ним. Иван бежaл намного быстрее, к тому же он был в обуви. Мария интуицией почувствовала его путь и, к несчастью, не ошиблась: он бежал в дом через сопку, где жили его ближайшие друзья. Мария бежала босая и почти нагая и со слезами в голосе умоляла: «Ванечка, остановись! О-ста-но- вись». Вскоре она поняла, что этот бег остановить невозможно. Оставалась надежда, что безумец споткнется. И вдруг душа Марии возликовала – перед ней лежал упавший Иван. Но, когда она вцепилась, как думала, в него, чтобы не отдать никакому злу, это оказалось пальто, которое он бросил Марии, чтобы она не простудилась, на следствии объяснял потом Иван.
Через несколько шагов Иван на ходу сбросил ботинки – опять же для Марии, бегущей, как он ясно понял, босиком. Мария не тратила времени ни на пальто, ни на обувь, она бежала в надежде, что пьяный поскользнется. Она отчетливо понимала, что произойдет что-то страшное, своим материнским сердцем предчувствовала, что какой-то страшной стороной здесь замешано и она…
Иван скрылся из виду. Когда она подбежала к дому, где, как она и думала, был Иван, когда она толкнула не поддающуюся сразу дверь квартиры, той, куда, как она и предполагала, стремился Иван, все было поздно…
В чудовищной луже крови – человеческой на этот раз – лежали, моментально приняв смерть, два ближайших друга Ивана; своему убийце они открыли дверь всего несколько минут назад. Еще около часа назад живые, эти люди были предупреждены: их зарежут. Они не поверили сумасшедшему и открыли без страха дверь – все казалось шуткой. Но не шутил Иван, хотя все началось с шутливой борьбы, закончилось – к удивлению всех – почти дракой, так как присутствующая при этом одна из женщин дружков подпустила что-то насчет того, что старая жена (Мария) изъездила еще вчера сильного мужика. Женщина была злой и не могла простить себе, что упустила Ивана. Друзья же посмеивались тоже над Иваном. И тогда Иван, озлившись, но совсем не на тех людей, кто виноват во всем мировом зле, и оскорбившись за всю погубленную жизнь Марии, тихо и спокойно сказал: «Сейчас пойду домой, возьму ножи и вас зарежу». Что он и сделал: двумя руками втыкал ножи в тела друзей, которые в одно мгновение приняли страшную, мученическую и шальную смерть… Марии осталось только переступить через два трупа. Не останавливаясь, она принялась сразу искать Ивана, чтобы не произошло еще большей беды. Услышала женский крик – это в окно выпрыгнула зачинщица, женщина-ведьма. Она полагала, что убийца гонится за ней… Но Иван уже понял, что он сделал… За бабой он не бежал, а сразу же пошел в соседний подъезд, где был расположен городской банк, и, встав покаянно перед оторванным от чтения и ничего не понимающим милиционером внутриведомственной охраны, произнес: «Я убил – у-бил своих лучших друзей. Возьмите меня».
Мария потеряла сознание – первый раз в жизни – и лежала в крови убитых. Сквозь туман она видела милиционеров, подымающих ее, а потом на улице и скорбное лицо Ивана, которого в наручниках, теперь никому не нужных, сажали в «воронок».
Мария безотрывно смотрела на него и мысленно, без слов повторяла: «Ваня, Ваня, Ваня… Что ты сделал с ними – убитыми, их женами и детьми, со мной и собой…»
Уже занося ногу в «воронок», Иван обернулся и сказал:
- Мария, я тебя любил!
Так увиделись Мария и Иван в последний раз – до серии очных ставок. Но это уже были не она, а раздавленные вставшей перед ними смертью и преступлением люди, история любви которых была запротоколирована в нескольких толстых папках. Только Мария думала потом: а было ли все это? И тут же понимала, что было.
Был шумный, скандальный ажиотаж в городе, обраставший самыми «правдивыми» подробностями из уст многочисленных, как можно было поверить очевидцев: Мария подавала мужу нож и едва ли не резала…
Было неутешное горе жен, детей и матерей еще молодых погибших. Были истерики бедных женщин, устраиваемые Марии при встрече в коридорах прокуратуры и на очных ставках. Были угрозы прикончить шлюху – виновницу раздора. Были страшные – по жестокости и бессмысленности смерти – похороны, на которые собрался весь город. Двое людей в городе в тот день не выходили – старуха Данк и Мария: обе оплакивали погибших и проводили покойных тайно смотря из окна своего дома. Обе бы не удивились, если бы разъяренная толпа из похоронной процессии ворвалась к ним…
Произошло и то, о чем Мария не могла думать без ужаса: судьба подстроила так, что Саша, выходя из школы, наткнулся на пышную похоронную процессию. К счастью, его не заметили в толпе…
Была осознаваемая Марией вина перед всеми людьми – неизвестно за что, может, за то, что не смогла остановить безумца. Было и выносимое прокуратурой обвинение в адрес Марии – за небрежное хранение холодного оружия, что и привело к опасному преступлению. Это была такая насмешка судьбы над бедной женщиной, что сотни людей подписали коллективное письмо с просьбой помиловать Марию – Марию взяли на поруки…
Был шумный, открытый и проходивший во Дворце культуры судебный процесс. Иван, бритый, в фуфайке, сидел подавленный и без конца вставал перед всеми на колени и просил – нет, не помилования (он и сам покончил бы с собой, будь у него такая возможность), а прощения, особенно у матерей погибших и у Марии. Процесс был продолжением похорон: для зевак, жаждущих развлечений, и несчастных родных и близких убитых, которые на протяжении трех дней, что длилось судебное наказание, выплакали все свои слезы и теперь, казалось, иссохшие глаза.
К удивлению всех, мать одного из погибших – ближайшего друга Ивана – простила его и просила о помиловании убийцы сына. И что говорить, что нечего было и прощать Ивана Марии, она его ни в чем не винила, а жалела – материнской любовью… Было прощание с Иваном – навсегда, тот опять обернулся на Марию в последний момент после объявления приговора. Но уже ничего не сказал – глаза его говорили все…
Странно, что медэкспертиза признала Ивана нормальным и судили его не как душевнобольного, а как хладнокровного убийцу. Марии же казалось, что так проявился неизлеченный ею надлом после смерти жены и ребенка. Хотя, конечно, понимала она: убивать никто права не имеет…
Был долгий шлейф оскорбительной скандальной славы в небольшом городке – на Данков бегали смотреть, как в зоопарк. Не раз Саша прибегал домой в слезах – в очередной раз с ним, сыном убийцы, не захотели общаться…
С тех пор в доме Данков тщательно убирали ножи, особенно на ночь. Это стало затем генетически передаваемым кодом – Саша во взрослой жизни делал то же самое… Раз и навсегда запретила Мария сыну драться…
Это была последняя попытка Марии перехитрить судьбу, она поняла, что любовь достается ей слишком дорогой ценой. В следующий раз она боялась потерять сына. Так все вернулось в семье Данков – через страхи, боль, свое и чужое горе – к аскетическому покою, покою, который нес многое, но который упразднял женское счастье Марии. Будни поглотили, казалось, страшное событие, на него в семье было наложено словесное табу; ничего не было, не было Ивана, не было страшной ночи, тем более что все вещи убийцы были изъяты следствием. Будни поглотили страшную ночь, чтобы через много лет обернуться иной ночью, когда больная и надломленная Мария вскочила с кровати и стала кидаться к двери ничего не понимающих и испуганных жильцов первого этажа: Марии надо было спасти их жизни, чтобы снова не перешагнуть через зверски исколотые обвалочными ножами трупы, чтобы снова не валяться в луже человеческой крови, чтобы не видеть убитые глаза Ивана, которые совместились в ее помутненном сознании с глазами сына…

6

ПЕРВЫЕ СРЕДИ ПЕРВЫХ

В судьбе Саши эта страшная история стала еще одним уроком, без которого он не смог бы потом много понять и, главное, принять в жизни, принять, чтобы потом выразить в своем творчестве. Каков же этот страшный урок? А примерно таков: высокое в жизни замешано на пошлом, грязном и постыдном, а потому не нужно сторониться всей земной грязи, без которой невозможно было бы сделать и шага. Не нужно стыдиться простой, грубой жизни и простых, грубых чувств.
И все эти уроки гораздо больше давали Саше, чем уроки в школе: там все было так далеко от жизни и одновременно являлось одним из самых грубых проявлений жизни, порой казалось, что школу вообще было удачнее назвать школой зла…
После школы на Старой Сашу определили в ближайшую к дому школу; это было не только первое по нумерации, но и лучшее, элитарное учебное заведение. Школа была расположена в центре города, отделенном от мясокомбинатовских домов тем самым холмом, через который бежали Иван и догоняющая его Мария… В школе не очень привечали детей из микрорайона за холмом – они несли с собой грязные представления о жизни, а самое печальное, были напрочь лишены спортивного начала по отношению к жизни. В этой же школе, где учились дети всех городских начальников, военных и так далее, культивировалось в учениках стремление быть первым – неважно в чем, но обязательно первым…
Понятно, что, когда во втором учебном полугодии перед директором, дружбы с которым искали отцы и лучшие люди города, появился в сопровождении грозной и грузной бабки хилый (и явно, значит, неспортивный  - не принесет ни грамот, ни кубков), угловатый и с несколько топорным лицом (не выставишь на городском смотре художественной самодеятельности, члены жюри которого были падки на смазливые мальчишечьи мордашки), с высоким, пронзительным, неприятным голосом (не поставишь даже в хор) парень, директор понял, что надо будет тонко отшить этого ученичка… К тому же выяснилось, что опять же воспитывается без отца (знаем мы этих с комплексами, обойдемся без них), а мать – рабочая с мясокомбината. Судьба Саши была решена…
- У нас, понимаете, лучшая школа города - не мог директор не прихвастнуть даже перед старухой - школа переполнена… Придется вам отправиться в другую – восьмилетку, чуть подальше…
Саша вздохнул с облегчением, ему совсем не хотелось в эту холодную и зазнайскую школу, где не только директор, но и техничка, и проходящие мимо учителя, и ученики, пока они с бабкой долго ждали директора, обливали их презрением и чувством превосходства: дескать, мы первые, а ты кто?..
Но не собиралась сдаваться так просто старуха, которая за свою долгую жизнь видала и не таких «пижонов» (она подхватила во дворе это слово и тут кстати вспомнила его), к тому же она знала о праве рабочего человека и о том, что он, рабочий человек, своими мозолистыми руками заработал право выучить своего ребенка именно в той школе, которая является лучшей в городе, это обстоятельство бабка знала и без слов директора, потому и привела сюда внукa…
Глядя на мощные плечи, руки и груди старухи без единой сединки в волосах и со всеми зубами во рту, директор начал нервно поеживаться и позвал на помощь завуча: с ним бывало и такое, что эти грубые бабы пытались потаскать за чуб… И тогда бабка применила свой беспроигрышный прием – заголосила, запричитала, завыла, выдавила слезы из себя и пошла, дескать, пожалейте сироту, выучите его Христа ради  (не верила старуха ни в Бога, ни в черта), в дальнюю (через два квартала) школу ребенок не может ходить, слабенький… глупенький. Тут бабка поняла, что дала маху, и снова начала напирать на сиротство. Под конец приберегла неопровержимый факт: почему другую сироту – внучку бабки Шуры – взяли, а ее не берут? Где справедливость?!
И директор, и завуч поняли, что надо сдаваться и брать этого полу-ублюдка, который и слова не сказал, в лучшую школу города…
Саша на улице плакал: почему бабушка унижалась? Говорил, что в эту лучшую школу города не пойдет… А потом без перехода расхохотался: ну и спектакль закатила бабушка, ну и молодец! И Саша бросился целовать старуху и обнимать – в школу он пойдет…
Вечером Саша, живой и веселый, в лицах передавал матери спектакль, разыгранный дешевыми актерами – директором и бабушкой… Мария пожурила старуху за «сироту»: всеми силами она старалась, чтобы это слово не произносилось в доме. Да и не был Саша сиротой. Старшая Данк, в свою очередь, запела о неблагодарности иродов. Но все были довольны…
Через некоторое время в двух параллельных классах появилось по сироте – бывшие ученики школы на Старой. Судьба их в новом учебном заведении сложилась по-разному: Саша не принял условий игры в первого среди первых и был на отшибе школьной жизни, сирота же Валя, запомнившая на всю жизнь, как брошенная отцом мама отправила ее в другую комнату за конфеткой, а сама отравилась, выпив стакан уксусной эссенции, должна была волей или неволей защитить себя от участи, уготованной ей бедной матерью - защитить себя от бесплатных обедов и одежды за счет школы ролью первой ученицы первой школы. Она ею стала и получила в конце обучения-мучения золотую медаль – единственную в тот год на всех элитарных, богатых и умных. Но потом как-то ее судьба не заладилась: Валя устала, страшно устала за годы детства, устала от страха перестать быть круглой отличницей. Устала от того, что трижды не могла поступить в вуз – в лучший вуз страны, в другой она могла. Вернулась в город, похоронила со слезами свою бабку и, может быть, впервые в своей тяжелой жизни зажила свободно, так, как хотела: пошла работать машинисткой, занялась собой – ногти, прическа, сигареты, вино, кофе, отсутствие необходимости быть первой, первой лишь затем, чтобы оградить себя от сочувствия, бесплатных вонючих школьных обедов и бесплатной одежды, в которую лучше было рядить пугало… Так Валя расплачивалась за спасительный для своей матери исход драмы – стакан эссенции. И не раз вспоминала она со слезами Марию Данк: почему же она смогла, смогла сделать жизнь Саши такой, что он позволил себе обойтись без гадкой роли быть первым среди первых?
Сашу же на первых порах спас случай: в школе на Старой успели пройти на несколько уроков больше правила умножения, можно было блеснуть своей памятью на уроке математики в новой школе, а затем началось существование ни плохого, ни хорошего ученика, который если и выделялся среди других, то порой грустным взглядом и отрешенностью на переменах.
Нет, другие дети не были злы. Просто они не привыкли проявлять и прощать человеческие слабости – их преодолевали или осмеивали. Тогда еще начала формироваться порода людей – умных от природы, сильных, порядочных, но парализованных страхом оказаться в хвосте времени и жизни - единственным их спасением была ирония. Однажды во время школьного завтрака уже тогда самая красивая, умная и спортивная девочка города – результата смешения разных кровей и потому как бы воплощение лучшего, что могла дать эта земля - заметила, что витающему в облаках Саше подменили целое вареное яйцо на разбитое. Ей стало почему-то жаль тихоню, тогда она незаметно (под столом) подползла к месту Саши и поменяла разбитое яйцо на свое – целое… Девочка была очень добра, добры были и ее одноклассники, но они знали, что все эти качества надо скрывать… После этого случая лучшая девочка города предложила Саше дружбу и пригласила вместе покататься на санках; Саша в тот день обморозил руки (мужественно отдал свои рукавицы девочке) и расплакался от сильной боли. Это положило конец их дружбе: оба понимали, что такой позор – слезы не переступить тем, кто должен быть первым, мужественным и сильным.
Но, по большому, счету ни школа, ни ее директор, ни дети не были виноваты в болезни быть первым среди первых – начиналось такое время. Газеты пестрели заголовками, в которых доминировало слово «первый»; и никто не задумывался, что первый – это необязательно лучший, что лучше быть единственным, неповторимым, самим собой. Первый камень, заложенный в фундамент стройки, нередко оказывался первым и последним; первая борозда – без всходов, первый миллиард собранных пудов хлеба явно не мог прокормить людей и так далее. Первым быть легче… По этому пути и шла жизнь тех лет…
Потому и Саша, особо не думая, хороши или плохи его соученики, и не судя их, когда однажды забрел со своим другом в готовящуюся под ключ новую школу около дома, чистенькую, светлую, без прошлого, решил оставить лучшую школу города и перейти в новую Женщины в семье категорически запретили это делать, но уже тогда Саша, казалось, ломкий и податливый, в особо важных случаях решение принимал сам. Подсунув ничего не понимающему директору липовое заявление матери (написанное первой встречной доброй женщиной на улице) о  выдаче документов, строптивый ученик спокойно выслушал все живописуемые ужасы своего будущего в школе для сброда и навсегда покинул стены лучшей школы города. Директор был вне себя – впервые не он выгонял из школы, а из нее уходили. В этом заморыше была какая-то своя правда, своя мысль, не замеченная прежде, и теперь педагогу хотелось, чтобы ученик не уходил. Через некоторое время выяснилось, что этот тихоня – лидер своей группы: еще пять учеников из мясокомбинатовского дома забрали документы… Все это было непонятно…
Новая школа, как и предсказывал директор, действительно собрала нужное количество учеников из новостроек, куда не так давно переселились многодетные семьи обитателей последних бараков. Это был озорной, полупреступный, сплошь безотцовский, нищий и голодный контингент. Благо еще в новую школу перешел класс из той самой восьмилетки, куда несколько лет назад должен был попасть Саша, если бы не театральные слезы бабки. Это была опора школы – в этот класс и отправили учеников лучшей школы города; так Саша встретился с теми людьми, без которых, видно, ему было не обойтись…
Но зато в этой школе – со случайными учителями и случайными учениками – совсем необязательно было быть первым. Если и быть, то каким-нибудь экстравагантным способом. А это было уже ближе к тому, чтобы быть самим собой, единственным. Школа и брала своими экстравагантными выходками: то на демонстрации 7 Ноября только что купленный новенький грузовик превращался в крейсер «Аврору» и за ним по городской площади бежали переодетые в большевиков ученики, то на следующий год к этому же самому празднику не попадающие зубом на зуб подростки изображали из себя спортсменов и в трусах и майках, синенькие от холода, пробегали под гром аплодисментов с трибун по хорошо знакомой площади.
Нравы в школе царили дикие. У Саши нашелся свой личный садист, рано развившийся верзила, который со сладострастием ждал переменки – выкручивать руки, хватать и лапать тощего. Пришлось найти на него управу в виде местного бандита из своего двора, да и понял однажды верзила, что тощий – псих, от которого лучше держаться подальше… Так однажды полыхнули ненавистью к мучителю глаза Саши, что в них засверкали блестящие на солнце стальными клинками ножи…
Но все это раздолье грубости, весь разнобой масти и одежды уравнивался уже привычными экстравагантными способами: то всех заставляли рядиться в одинаковые синие рубашки, то – ради оригинальности – в зеленые, с черными галстуками.
Новая школа дала возможность Саше незаметно становиться самим собой, искать свое «Я», находить свои связи с миром. Внешне он по-прежнему был средним учеником, о котором ни хорошего, ни плохого не скажешь. Но, опять же, для своих учителей оказалось неожиданным: когда Саша надумал после восьмого класса идти в техникум, за ним двинулась половина учеников. Саша, правда, мог позволить себе, проучившись в техникуме один день, снова вернуться в школу. (Другим этого не разрешили родители). Но из восьмого класса ушел незаметный середняк – вернулся душой класса и грозой учителей. Никто не понимал, что же произошло…
И откуда в этом хиленьком тельце маменькиного сынка взялась сильная душа, откуда взялся высокий дух? Наверное, из той же обыденной жизни мальчишки провинциального двора, в которой его, как и всех детей, спасали детский бог или детский черт…

ДЕТСКИЙ БОГ И ЧЕРТ

Это он, детский добрый и неотступный бог, когда черт заставлял мальчишек прыгать на ходу с товарняка, приземлял Сашу в нескольких сантиметрах от рельса – расстояние было столь  малым, как расстояние между жизнью и смертью, даже малец, еще мало понимавший о смерти, покрылся испариной, когда пришел в себя. Это он, великодушный детский бог, когда черт велел прыгать сначала с первого, затем второго, в потом и третьего этажа строящегося дома на груду строительного мусора, приземлял Сашу не на торчащий лом, а рядом… Это детский бог спасал чудом мальчишку от затаившегося в подвале насильника, сбежавшего из окрестного лагеря… А может, и никакой не детский бог, а сам черт протягивал мальчугану руку, когда ребята развлекались оригинальным способом: быстро бежать по тонкому, только что схватившемуся льду бухты, бежать так, что пятки проваливались в образовавшиеся от тяжести легкого тела лунки и нельзя было оглянуться назад – секунда промедления могла обернуться смертью…
Величайший воспитатель – двор, общий двор мясокомбинатовских домов – решал во многом судьбу, жизнь и смерть, славу и бесславие своих питомцев… Детей становилось все больше во дворе: образовалось три поколения – старшее, которое сложилось еще в прежней жизни и несло с собой устрашающее разрушение всех и вся, разрушение, которое было обратной стороной растерянности перед жизнью, столь резко изменившей свой  ход. На долю этого поколения выпала, может быть, самая суровая судьба: институты перед ними  еще не распахивали свои двери широко, да и до десятого класса добраться они не могли. Столько в них было разгула, боли, зла и печали, доставшейся от родителей, что они кидались в немыслимые авантюры – и самые добрые среди них нередко из воды сухими не выходили. К тому же они должны были рано зарабатывать на хлеб: сзади подпирали новые дети – их братишки и сестренки, которые от жизни требовали гораздо больше, чем они, щедрот.
Второе, и самое многочисленное, было поколение родившихся на перепутье – год смерти Сталина, - поколение Саши: оно выросло уже в лучших, чем предыдущее, условиях. Оно претендовало на многое в жизни, еще ничего не дав, претендовало по праву обделенных судьбой наследников. И имело на то основание, но был надлом и в нем. Он объяснялся промежуточностью времени, в которое родилось и формировалось это поколение… С одной стороны, все, что окружало Сашу в его жизни, отнюдь не способствовало тому, чтобы носить розовые очки и иметь не замутненный сознанием взор. Судьба близких и своей семьи, всех, кого он знал, наконец, мифического отца (а это горькое знание жизни передается и через кровь), жизнь Сасыккольска, которая, правда, раскрылась в своем понимании намного позже, уже во взрослой поре, тщательно скрываемая, но постоянно проявляемая в семье неприязнь к Сталину и всему, что стояло за ним, выработали некое подобие фрондерства ко всему мертвому и нечеловеческому. Но одновременно и в жилы этого поколения переливался накопившийся за десятилетия вселенский страх – страх перед жизнью, страх за cвои дела и мысли. И потому они не были свободны до конца – в душе. Свобода эта могла проявиться лишь в экстремальных ситуациях – и проявлялась…
И совсем другими росли родившиеся уже в новом доме. Вот уж действительно: новый дом – новая жизнь… Эти были свободны – от страхов и печалей: родители, когда их сотворяли, успевали обо всем этом позабыть. Но свободны и от многого другого, что, наверное, должно испытать детство, - таинство и необычность бытия, самого факта его дарования… Но, может, все это было не так. Хотя Саше казалось, что все и на самом деле примерно так.
Бежали годы, когда все три поколения еще могли сосуществовать вместе.  Вся эта разноплеменная, разновозрастная рать – конечно, судных архангелов, возвещающих о конце света, а не ангелов – шебуршилась, кусалась, хвасталась, щипалась, орала, дралась, мирилась, плакала, смеялась… Вся эта рать была достоверным отпечатком всего плохого и хорошего в жизни взрослых. Дети были неуемны на выходки, и даже добрые жестоки. Еще секунду назад они играли в девчоночьи штандарты, догонялки, прятки и даже классики, а через несколько минут пускали с горки наперерез идущим по дороге легковым автомобилям зажженные и начиненные шашками старые покрышки от «МАЗов». Бес их заставлял перетягивать через дорогу на уровне головы мотоциклистов невидимые нити, жарить на костре воробышков и пожирать их, словно они только что не навернули огромный кусок колбасы… Это из них выходила накопившаяся в предках жестокость, жестокость своего века, тоже жестокого. Но было и здесь присущее и прежним векам детское непонимание чужой боли, чужого горя, чужой смерти – был только страх перед всем этим, но не сострадание.
Закадычным дружком Саши был его ровесник Вася; судьба их сблизила и тем, что оба в полной мере разделяли и грехи и пороки своего двора, и тем, что они тяготели в душе к более спокойному постижению мира. Оба к тому же тянулись к миру менее грубому, чем мужской, миру девчонок. Это объяснялось тем, что у Саши не было отца, а у Васи он был чужой. Потому защиту они находили чаще всего, уткнувшись в юбки мам и бабушек. Свел друзей тоже, наверное, бес: оказавшись вдвоем, они приходили в исступление от озорства. Но одновременно они оберегали друг друга. Вдвоем мальчишки бросились в тайный от родителей мир, причем не только двора, но и за его пределами. И они научили друг друга гораздо большему, чем любой школьный педагог…
Родители Васи целый день были на работе, бабушка часто в отъезде. Мальчишки становились хозяевами квартиры, которая превращалась в пиратский корабль, притон, театр эстрады, больницу… Раз, вооружившись шприцами и иголками и раздобыв жидкий эфир, приступили к операции над пойманной, на беду, мышью. Все было сделано как надо, вот только ребята так и не дождались, когда она скажет «спасибо» и бодро побежит. Что это было, только жестокость? Не только. Еще и искреннее непонимание неразрывности смерти и жизни. Невозможности одного без другого. Со смертью Саша впервые – еще отчужденно – столкнулся в долине… Какая-то сила затащила тогда мальчишек и девчонок, еще дошкольников, в приют для слепых, где умерла древняя, никому не нужная старуха… Ребята втащились даже в комнату, где она лежала – желтая, страшная, старая-престарая и, даже в гробу видно, слепая. От жары стоял тяжелый мертвецкий запах, мухи, налетевшие в открытые окна, сидели на покойнице, нужно было отгонять их веткой. Никого из скорбящих это занятие не привлекало: один слепой передавал другому, один зрячий – следующему. К счастью для слепых и для зрячих, в комнату ввалились ребятишки, веточку стали передавать им, и так она дошла до Саши, который задыхаясь от разложения трупа, с ужасом обнаружил себя одиноко стоящим во всеми покинутой комнате – он должен был веточкой отгонять мух с лица покойной. Страшно было и от мертвеца: казалось, старуха сейчас как схватит за ветку да как закричит. Но еще страшнее – чтобы муха со старухи села на живого. Наконец, преодолев мучительное чувство долга, Саша тихонько бросил свое поручение и драпанул домой… Годами потом его преследовал запах трупного разложения, который исходил, казалось, от самого себя…
С реальной же смертью, когда она разит наповал и лично каждого поражает своей неотвратимостью и жестокостью, Саша встретился позже. Но уже в ту минуту, что смотрел он на неподвижную мышку, Саша понял впервые, как смерть неподвижна, безысходна и окончательна. Глядя потом на вереницу проплывающих внизу – по дороге – покойников, Саша замечал в них ту же самую неподвижность, безысходность и окончательность. Он реально понял выражение – душа отлетела: тело осталось обезображено смертью. И никакой искусный теолог любой религиозной философии не мог бы его уверить в вечности души и бессмертии. Он знал, чем заканчивается бренная жизнь – ничем… Он только поражался неуловимости перехода от жизни к смерти. Еще несколько дней назад они всем классом навещали соученика, которому сделали операцию аппендицита, а потом он лежал в маленьком-маленьком голубом гробу – выпил компот и умер от заворота кишок.
Но уроков этих хватало ненадолго, какая-то сила гнала мальчишек на чердак, на крышу, где они балансировали по краю, в заброшенные подвали и дома – пристанища бродяг. И самым опасным развлечением было купание в море. Посейдон, вероятно, не знал ни минуты покоя – так и тянуло мальчишек оказаться на дне. Но, видно, какая-то сила решила, что эти двое и другие нужны на земле.
Но эта же сила – без скидок на детство – тяжелой рукой взяла ребят и повела, не минуя ни одного закоулка, по жизни. Может быть, грязи попадалось больше, чем нужно. Но грязь эта ведь была в жизни людей, и потому неведомая сила не проходила мимо нее… Один день вся ребятня мужского пола – от мала до велика – не могла по очереди оторваться от окна на первом этаже роддома, точнее, гинекологического отделения: Сашу поразила похожесть работы врача на слесаря, так сильно он ворочал каким-то инструментом (уже вечером подростки вычитали в энциклопедии, что это было такое). Поразило Сашу и море крови – снова кровь: чтобы убить и чтобы родить…  Неделю Саша не ел мяса: на пустыре за больницей один из ребят дернул за торчащий из земляного холма кусок белой ткани, и от сильного рывка в воздух взметнулось тельце умершего недоношенного младенца, которого здесь кто-то спешно и небрежно закопал… Можно было сойти с ума, тем более что взрослым об этом не говорилось, ни-ни. Но бог спас и рассудок детей.
Да, видно, за всеми ему трудно было присмотреть, тем более что дети вырастали и не нуждались больше в опеке детского бога – другого они не придумали. Подросли красивые девочки из старшего поколения и стали красивыми девушками, вокруг которых вились не только парни, но и сильные мужики. Одна из них, Люся, выбрала Сашу и Васю своими телохранителями и поверенными в сердечных, а вскоре исключительно постельных делах. Причем исповедь приобретала литературную форму – в виде дневника похождений, который весь состоял из словосочетаний «он подошел», «он поцеловал», «он больно ударил», «поставил, зараза, все-таки засоc» и еще более откровенных и непристойных, такого дети не слышали ни от старших мальчиков, ни от прожженных мужиков. Говорят, что девушки взрослеют быстрее. Но почему-то преждевременную школу любви прошли и мальчики, которые еще ни разу в жизни никого, кроме родителей, не поцеловали.
Люсю жизнь привела в официантки, в ресторан, который в городке и не воспринимался по-иному, как злачное место. Рестораны Сашу и потом приводили в ужас, словно он переступал порог Содома и Гоморры; туда ввела Люся и своих малых друзей. Это была тайная от дома и школы жизнь, которая чудом не поглотила Сашу и Васю. Люсю же потом мотало по стране в поисках любви, пока не нашли ее спустя несколько месяцев убитой и закинутой на свалку. Опознали ее потом лишь по белью – красивому, заграничному.
Вот сколько нужно было пройти грязи, чтобы сохранить себя и познать чистоту… Было, конечно, и другое, именуемое обычно незамутненным и что, может быть, имело большее влияние на детей: любовные записки к сверстницам, тайные прижатия коленкой к коленке, от которых обоих кидало в холод и в жар. Была крепкая дружба сведенных вместе судьбой детей. Было много света, который и в этом краю лился мощным потоком. К тому же парадная – школьная жизнь была полна бодрых настроений и песен: «Шагайте, кубинцы…» И вместе с бесстрашными кубинцами шагала детвора, свято веря, что они тоже- народа любимцы, и что счастье Родины и им будет наградой…

7

Не все было, правда, Саше понятно в том большом, окружающем дворовый мирок мире, вести откуда доходили и до мальчишки. Как-то пугало то улыбающееся, то грозно нахмуренное лицо человека, без которого не обходилась ни одна газетная страница. Сама фамилия этого человека – Хрущев – вызывала странное чувство неуверенности во всем и прежде всего в самом себе. Но смутно верилось, что этот человек знает, что делает, и что  он с утра до вечера неустанно заботится, как уверяли все те же газеты, о всех людях, и в том числе о Саше. В душе, правда, Саша понимал, что если кто о нем заботится, так это мать и бабка… Однако эти сомнения вызывали у мальчика растерянность и чувство странной вины, почти неполноценности – очень уж хотелось верить во все, во что верили другие…
Потому Саша так искренне переживал убийство Джона Кеннеди. Он, как и все, жалел красавца президента, красавицу вдову и бедных сирот – чужое горе было драматичнее и театральнее, нежели свое, ежедневно свершающееся на глазах.
А в повседневной жизни сасыккольцев начались события весьма странные… Бабка первая предчувствовала их… Впрочем, она была даже рада – в тактических целях по обезвреживанию своих противников, дочери и внука – тому, что в один момент с полок магазинов как ветром сдуло хлеб. Уже давно между старухой и младшими велся бесконечный спор о том, в каком количестве запасать продукты. Одному поражалась бабка: ну, ладно, Машка не помнит голод в первую мировую войну, после революции, но она-то хлебнула горя в страшные голода заветных тридцатых, во вторую войну, да и после нее. Что же она пошла на поводу у сопляка, что из книжек выучил о планировании при социализме и издевался над родной бабкой, которая до конца своей жизни не могла купить сахара меньше пуда. Старуха закупала, как и в прежние времена, оптом мыло, соль, спички. Все это вызывало смех мальчишки, который подбивал Машку вообще не откладывать деньги на черный день и все тратить… Теперь наступил ее час, пришла ее победа…
Но и бабкиных запасов не хватило надолго… Старуха, которая тогда еще больше всего на свете боялась голода (это потом, позже наступят дни, когда она – еще живая – откажется от еды, и это будет напоминать самоубийство), испугалась не на шутку и пришла к выводу, что война на носу – с чего бы не стало еды? Но удивлялась не только старуха Данк…
Вслед за мощным потоком сахара, двинувшегося на страну с Кубы, вслед за культом кукурузы и усиленно пропагандируемого бамбука – очень полезного и крайне необходимого в крае с резко континентальным климатом – и взрослым, и особенно детям пришлось смириться с неожиданным… Несмотря на верных друзей, едущих в целинные края, хлеб становилось покупать все сложнее; Сашу, как и всех других ходящих на своих ногах детей, будили рано утром и отправляли занимать очередь в магазин: черный хлеб выдавали полбуханки в руки, белого не стало вообще. Хлеб привозили в неопределенное время к концу дня, так что в это лето море пришлось забыть или выбираться туда к вечеру. В очереди поливали виновника всего происходящего… Разговоры усилились, когда не стало муки и мучных изделий, круп, даже гороха. Все было по карточкам. И вот в один из осенних дней, когда старуха Данк закупила правдами и неправдами очередную партию доселе не почитаемого в семье гороха, радио передало сногсшибательную весть: Хрущев ушел по собственному желанию, точнее, попросился - по состоянию здоровья – на пенсию… Его пожалели и отпустили. На следующий день появились все продукты… Все с благоговением отнеслись к переменам, особенно радовалась детвора. А в тот день Саше можно было наконец отправиться на море с самого утра. Мальчик вдруг впервые за все эти дни почувствовал свободу. Не мог он знать, что начинается еще одна очень странная полоса в жизни людей. Не мог он предчувствовать, что эти события отразятся на нем и на его близких.

РАБОТА ДУХА

Но жизнь Саши и ему подобных, в целом жизнь города крутилась не только вокруг куска хлеба. Она была бы невозможна без людей, одних из которых занесла в Сасыккольск все та же судьба, других создал сам город. Таких людей принято называть подвижниками… К концу шестидесятых в городе сложилась своя культурная среда, их было мало, держались они вместе и несли свою тихую, скромную, но все-таки некую правду людям. Первой встретилась в блужданиях Саши в поисках иного, созданного и преображенного творчеством мира, непохожего на запутанную жизнь простых людей, женщина – руководительница танцевальной студии… Саша, как оказалось, был наделен пластикой и под руководством Евгении Васильевны постигал не только секреты танца, но и секреты того, как через движения поведать о своих чувствах и мыслях. Евгению Васильевну вряд ли можно было назвать интеллектуалкой, в город ее привело прошлое, которое неотступно преследовало эту женщину… Во время немецкой оккупации не успела она эвакуироваться из белорусского областного центра – все произошло в один миг. Вскоре она осталась без куска хлеба, а умела только танцевать да петь, так как работала до войны в областной филармонии. Когда встретила однажды на рынке, где безуспешно пыталась выменять свое эстрадное платье на еду, одного прежнего партработника, то страшно обрадовалась: наконец-то этот умный человек подскажет, что делать и как дальше жить. Женщина сделала ему знак рукой, и тот дождался ее; бывший партработник и, как уверена она была непоколебимо, ныне подпольщик посоветовал податься к немцам – танцевать в только что открывшемся кабаре для офицеров.
- Ну, как же я буду развлекать тех, кто убивает? – вопрошала она.
- Идите, прибейтесь к кабаре. Потом вы нам понадобитесь, - вскользь бросил мужчина.
Что стояло за его словами? Просьба или совет, не могла понять запутавшаяся и голодная женщина. Но рада была, что подсказали, да еще так авторитетно, как быть… И она пошла.
Долго-долго не без страха ждала Евгения Васильевна ночных гостей, но так к ней никто и не пришел. Однажды на площади она с ужасом увидела висевшего на виселице знакомого подпольщика… Танцовщица осталась одна – к тому времени она заслужила среди жителей соответствующую репутацию, и к ней никто не решался подойти…
А потом немцы уходили – был радостный день. Она об этом узнала еще вчера – еще вчера ее упрашивал немецкий офицер поехать с ним. Пришлось скрыться до прихода родных солдат. Вся в слезах, оплакивая (она понимала) свою загубленную жизнь, она почти что в обмороке повисла на шее первого встреченного ею солдата. Она была рада, что он не знает, кто она, а то плюнул бы ей в лицо. Зато знали те, кто пришел за Евгенией Васильевной позже: не хотели они только верить байке про подпольщика, повешенного на площади… Перед кем потом только не танцевала примадонна из немецкого кабаре в степном крае. В Сасыккольске она так и осталась, не заведя ни семьи, ни детей. Не могла она, любившая многих, полюбить кого-то одного, да и вообще само слово «любовь» вызывало у нее грубую ухмылку…
Она посоветовала Саше уйти в хороший драматический кружок, договорилась обо всем, но Саша там, где тоже были лучшие из лучших, не остался. И вот однажды, когда он сидел в пионерской комнате своей школы, вошел мужчина. Божеству Саша удивился бы меньше… Да перед ним и было божество – диктор местной студии телевидения.
Это было время, когда в окраинных городах еще не принимались передачи из Москвы. Сасыккольцы, впрочем, особо об этом не жалели – работал «ящик», и ладно; у них были свои любимые и нелюбимые дикторы, свои актеры, никого не волновало, что они, может быть, и не самые лучшие. Зато свои! Зато боги! Вот таким Сашиным божеством и стал Вадим Петров. Наступала пора, когда мальчик начинал понимать: помимо теплого, мягкого женского мира, в котором он жил, на свете есть и что-то другое – властное, стремительное и сильное… Это мир мужчин. Но те мужчины, которые окружали Сашу – грубый, вечно ковыряющий на уроках спичкой в ушах директор новой школы; презирающий Сашу за беспомощность хилого тела учитель физкультуры; мамины ухажеры, соседи, мясокомбинатовские работяги, - все они были чужды и даже враждебны мальчику. Они пахли каким-то тяжелым, папиросным, кислым и в то же время чуть сладковатым, отталкивающим запахом… Саша с омерзением вспоминал, как один мамин знакомый, которого он ненавидел, однажды, пьяный, потный, обнял его, дыша резким, удушливым воздухом, поцеловал, назвал сыном и за его, как казалось очередному отцу, необходимую любовь обещал купить магнитофон – диковинку, только еще недавно появившуюся в обиходе провинциалов. Магнитофон «отец» купил, Саша, конечно, радовался ему, но не подозревал, какая расплата ожидает его. Мать, жаждущая мира в семье, попросила мальчика поцеловать мужчину и назвать его «папой», а то и «папочкой».
Испытывая стеснение от необходимости поцеловать чужого дядьку, стараясь не дышать, Саша подошел к «отцу», поцеловал в лоснящуюся, синюшную, как у покойника, щеку, но тут же задохнулся в его смрадном дыхании – и выскользнул из объятий «папы»…
И вот теперь перед ним стоял тот человек, лицо, волнистые черные волосы, голос которого казались ему воплощением мужественности. Вот такого отца он полюбил бы…
Божество заговорило – тем же густым, сочным и мужественным голосом, о котором мечтал Саша, сам поющий петухом, и который слышал только в телевизоре:
- Кто же так молоток держит! Дай сюда!..
На счастье Саши и других пацанов, директор полубандитской школы решил прославиться через театральную студию и потому пригласил нуждающегося в подработке диктора – профессионального актера - руководить студией. Условия были таковы: одно из первых мест на очередном смотре художественной самодеятельности, желательно первое…
Когда приехавший из большого русского города мэтр вошел в школьный актовый зал и увидел своих будущих актеров, то даже он, уже кое-что понявший в жизни города, оторопел: в основном парни, раскрашенные природой во всевозможные масти, тщедушные, либо коренастые и вросшие в землю, с ногами и руками – палками, либо кривыми как колесо, забитые или бандитские, сидели, пожирая его глазами. (Большинство пришли посмотреть на живого диктора.)
Уже после нескольких слов режиссер было пожалел, что пригласил сюда самого худющего и бледнющего паренька, съедающего в словах все  . Но столько было в них нескрываемого обожания, что показалось: а может, что-нибудь и выйдет путное из затеянного. Конечно, ни о каком почетном, тем более первом месте на смотре не может быть и речи: как только выведешь этих рахитичных с детства уродиков да как раскроют они свои вонючие рты – жюри разбежится.
Каким-то чутьем режиссер выбрал для первой постановки сказочную пьесу Гоцци – только сказкой, только сказочной борьбой зла и добра можно было вырвать этих мальцов из реально окружающих их зла и порока, чтобы затем вернуть в свою жизнь, уже изменившуюся, хотя бы чуть очищенными. Режиссер не знал, правда, что они потом, облагороженные, будут там, в этой своей жизни, делать, но хотел как лучше.
Ни в жизни ребят, ни в жизни актера, который – теперь понятно – из-за пристрастия к вину занимался не тем, чем хотел бы, такого больше не было. Сообща они яростно начали преодолевать какой-то общий, еле уловимый излом, что прошелся и по молодым жизням ребят, и по уже вкось пошедшей жизни режиссера.
Как ни странно, в школьный театр пришли самые бравые ребята: бич микрорайона, ощеривающийся, вероятно, наполовину показной злобой, по прозвищу Кохинур, и с ним его подпевалы: маленький татарин с колючими глазами, без конца ввязывающийся во все драки, особо славящийся своей жестокостью старшеклассник-немец, от которого частенько попахивало вином, несколько заядлых курильщиков анаши.
Это были как раз те большие ребята, которые  Сашу прежде не удостаивали даже взглядом – такой ничтожной «бабой» он им казался. Но вот теперь они все мирно и тихо слушали, как читает режиссер столь далекую от них и нелепую сказку, в которой самый страшный злодей не шел ни в какое сравнение с теми, кого уже приходилось ребятам встретить. Время от времени кое-кто не выдерживал этого странного и непривычного добровольного повиновения доброму дяде и инстинктивно пытался снизить еще вчера презираемый пафос очищения, миф о высоких помыслах людей… Саша вспыхнул, когда кореец, слушая шедшее по сценарию объяснение в любви принца и принцессы, со смаком изобразил лихим щелчком двух пальцев одной руки о палец другой неприличный и хорошо известный в этом крае жест, означающий, как твердо знал Кохинур, то самое, чем заканчиваются слова о любви. Но режиссер делал вид или действительно не замечал непристойностей, не замечал похотливого блеска этих преждевременно ставших или только грязно мечтающих стать мужчинами мальчиков с дегенеративными тельцами. Кружок редел, но костяком его стали отборные головорезы, которые, как надеялся Саша, первыми бросят эту дурацкую затею. Но не тут-то было… Более того, Сашин личный бог приблизил к себе именно этих бандитов. Как бывает в воровской шайке, режиссер сделал ставку на головорезов – на них держалась дисциплина… Они же, а не Саша, как тот ожидал, стали и духовно близкими режиссеру, с ними он держал себя почти на равных, с ними сложилась особая – взрослая близость. Саша замечал какую-то тайну: часто, когда режиссер велел младшим отправляться по домам, оставшиеся заговорщически шептались, делал страшные глаза и передавали друг другу бумажный сверток, своими очертаниями повторяющий силуэт бутылки… Саша, правда, не хотел до конца понять смысл происходящего и то, что связывало взрослого и старших школьников, но тем не менее вынужден был признаться себе, что связывает их на самом деле (помимо всего прочего) взрослый грех – выпивка. Саша молчал из боязни прогневить свое божество, а еще больше из-за того, что было больно: режиссер в самом главном нечем не отличался от всех тех мужиков, что прошли через его дом, и у него тоже мысли крутились только вокруг выпивки… Никто из других младших не догадывался об общем грехе старших, тем более, что старшие никак не проявляли своих прав на режиссера… Были, как и прежде, почтительными и послушными.
Саша мучился своей отверженностью, для режиссера он был всего лишь одним из малышей, тогда как мальчик надеялся, что именно он – умный и тонкий – станет любимцем.
Однажды во время репетиции, когда по сценарию Саша – один из придворных – должен поцеловать руку принцессе, режиссер взорвался:
- Но кто же так вяло целует руку – как хвост дохлой кошки?! Дай сюда свою кисть! Смотри.
Он поднес Сашину кисть к своим губам и поцеловал – театрально страстно. Мальчику стало на секунду холодно, потом жарко, что-то глубоко внутри его оборвалось, и вдруг стало стыдно.
- Что ты стоишь как истукан? – донесся откуда-то издалека до мальчика ставший родным голос. – Повтори. Пов-то-ри!
Сашу заколотило. Он будто в ознобе взял тяжелую руку мужчины, приблизился к ней губами и за эту секунду рассмотрел на ней каждую морщинку, каждую складку, черны волоски и со страхом, но в то же время отчаянным, особенным чувством припал к ней. Мальчик посмотрел еще раз в лицо своему богу, а потом поцеловал – теперь уже как бы от себя, а не по роли руку режиссера. В этом поцелуе было все: и нередкая в этом возрасте юношеская любовь к старшему мужчине, и осознание ужаса совершенного, и горькое чувство от неразделенности этой любви, и страх перед своим богом и другими ребятами, кто видел произошедшее… От избытка непонятных чувств Саша заплакал и бросился было с утлой школьной сцены за куцые кулисы, но его схватили цепкие руки режиссера. Саша ожидал удара, с детства боящийся физического насилия, согнулся в позе утробного младенца, но, к удивлению своему, почувствовал, как его нежно гладят по голове.
- Ну что ты, мальчик мой?.. Что с тобой? Ничего страшного… надо повторить эту сцену еще раз, только без переигрывания: ты придворный, а не возлюбленный, понимаешь?.. А потом я тебя провожу домой. Хочешь?
С того позднего вечера Саша почувствовал, что режиссер потеплел к нему, хотя и держал мальчика от себя на расстоянии.
Пошли читки, распределение ролей, репетиции. Всем, конечно, в том числе Саше, хотелось играть красивого и доброго принца, - ему досталась роль хитрого придворного, но, что утешало, премьер-министра… Актеры никак не могли отрешиться от вбитой им с детства в головы социальной иерархии, а принц еще долго чувствовал себя принцем, пока ему не надавали по шее…
Зима в этих лагерных краях всегда сурова, но в тот год ребята как бы не замечали ее: в согретом, казалось, властным дыханием, исходящим от режиссера, школьном актовом зале оттаивали с детства замерзшие их души.
Приближался еще один Новый год – угарный, настоянный на резком запахе театрального клея, которым приклеивали актеры-самозванцы искусственные бороды и усы, сладковатом запахе грима, вазелина, которым снимали потом грим. Приближался год, в который они входили, хотя того не понимали сами, на время смягчающимися, любящими, счастливыми. Никому не хотелось верить, что этот угар неожиданного счастья пройдет. Да и не знали школьные артисты, что всему наступает конец. А конец стал незаметно приближаться тогда, когда, казалось, все только начиналось, - сразу после премьеры на новогоднем школьном вечере. Позади волнения, страхи, страсть сотворения – и почему-то режиссер начинал отдаляться от своих актеров. Он их уже сотворил, вот так запросто, не обладая властью бога, стал богом; оживил души, не умея оживить глину…
Внешне, казалось, наоборот, дела студии шли в гору. Но этот успех не совпадал с неумолимым движением к концу. Школа не только заняла первое место на смотре, но и была приглашена на ту, «главную сцену» города, когда-то сооруженную лагерными строителями, с платным представлением. Там, правда, Саша зазевался с выходом на сцену и получил увесистый пинок от своего божества, к тому же его режиссер грубо и по-театральному просто обматерил… В слезах вышел Саша на сцену и залился ими после бесчисленных выходов по требованию публики. И потом долго сидел в старом реквизиторском кресле за кулисами и безутешно рыдал, несмотря на то, что работник сцены уверял, что за всю свою жизнь на сцене – и в Сасыккольске, и до него, на настоящей – он не видел такой сильной игры.
Потом было выступление на телевидении. Передачи шли тогда прямо в эфир, без записи; гордый и счастливый, Саша возвращался домой, его многие узнавали – так началась сладкая слава. Но дома его ожидало неожиданное – тяжеленная пощечина матери. Причиной тому был невинный проступок: режиссер хотел, чтобы Саша выступал в белых гольфах: гольфов, конечно, не было ни в костюмерной, ни в продаже. Тогда Мария сунула в хлорку свои чулки, полежав там, они посветлели. Это был ее вклад в театральную судьбу сына, и она гордилась своей сметливостью и нужностью сыну. Наверное, два человека в городе были самыми строгими зрителями спектакля, показываемого по телевидению, мать и бабушка Саши. Но, когда женщины увидели, что Саша так и появился в кадре без хлорированных чулок, слезы обиды и ярости задушили их.
Потому и была отвешена оплеуха ничего не понимающей звезде голубого экрана местного значения – за то, что не взял с собой в другую жизнь их, простых женщин, не послушался и зазнался, не посчитался с чужим трудом и затратами. Марии стало страшно, что сын возомнит о себе и так быстро уйдет из их общей жизни. Тем более что она понимала: все эти успехи ровно ничего не значат. И была права: печально сложилась потом судьба многих школьных актеров… Кому они, одухотворенные и облагороженные искусством, были нужны? Так и зависла судьба ребят между высотой, куда их звали, и реальной жизнью. Скептически отнеслась Мария и к прощелыге из степной столицы, который пришел к ней просить отпустить Сашу с ним в специализированный интернат… И не пустила, как бы предчувствуя, что разлуку с сыном не перенесет… Она была, кстати, права, ничего путного из этой затеи и не вышло бы…
Но самодеятельный театр стал спасением для Саши. Прежде он жил как бы в грезе. В его воображении, как на киноэкране, разыгрывались бесконечные цепи событий, в которых он был то принцем, то героем-любовником, то просто героем и так далее, а чаще всего - самим собой, оказавшимся в замысловатых ситуациях. Это изматывало мальчика, лишая его сна и покоя, и спутывало реальную жизнь и жизнь выдуманную… Бабка даже вменила себе в обязанность ловить Сашу в такие минуты. Мысли, фантазии, по ее глубокому убеждению, портили аппетит. Тогда Саша начинал догадываться о том, к чему пришел много позже: какой ценой, трудом надо платить за то, чтобы по большому счету соотносить жизнь реальную и преобразованную искусством так, чтобы не было бегства от себя, не было лжи и фальши.
Театр сделал угловатую, всю в закоулках душу подростка более гибкой: пластика тела перешла в пластику, но не податливость души… Театр сделал свое дело и исчез в прошлом – режиссера ветер судьбы снова, в который раз, сдвинул с места, и он вместе со студией-сказкой исчез навсегда.
Теперь природа, точнее, судьба принялась за более филигранную работу – сознание мальчика…
Ни в какой кружок Саша больше попасть не стремился, как бы понимая, что так хорошо, как прежде, не может быть. Но уже он привык жить чем-то помимо, как тогда казалось, скучной, однообразной реальной жизни.
И тут он вспомнил, как не раз повторял исчезнувший бог: больше читать; единственное, что может быть равным театру, чтение… Хотя из-за школьной студии мальчик забросил дом Екатерины Павловны, он снова напросился брать у соседки книги.
Вообще-то читал он – особенно в детстве – не то чтобы взахлеб, Мария еще совсем не так давно даже серьезно опасалась, что сын, может быть, туповат… С чтением никак не шло. Еще хуже было в школе с пересказом прочитанного. Мария, верившая, что усилием воли можно добиться всего, решила действовать. И по прошествии нескольких лет Саша с неприязнью вспоминал свою первую книгу, которую должен был в летние каникулы по настоянию матери прочитать сам; Мария теперь уже из другого страха, что мальчик растет в женской семье не как мальчик, а как девчонка, купила книжку о переходе Суворова через Альпы… Весь этот картонный, крашенный аляповатой краской, но без того волшебства, что был потом в театре, мир, замешенный на квасном патриотизме, с трудом переваривался Сашей. Тем более с этим миром соперничал куда более притягательный реальный мир солнца, моря, детского летнего безумия.
В конце лета Мария почти в отчаянии обнаружила, что сын не одолел и четверти книги…
И вот через несколько лет прежде чуждый, выдуманный книжный мир открылся ему; оказалось, что и его можно как бы примерить на себя, как можно примерить театральный костюм, взятый напрокат… Будучи опрокинутым только в свой собственный мир, только в самого себя, Саша не подозревал прежде, что себя можно найти и в книжках, кем-то написанных… Теперь он, неуемный от своей дикости в любви и нелюбви, стал читать, не делая больше ничего.
Скоро была прочитана не только библиотека Екатерины Павловны, но и домашняя, школьная, детская городская. Пришлось перекинуться на взрослую. Это была пора неразворованных библиотек, нередко чудаковатых, но сердечных женщин, любивших своих читателей. Скоро они привыкли к новому читателю и разрешали ему самому бродить среди стеллажей. От многочасовых блужданий глазами по корешкам выставленных книг шумело в голове. Саше казалось, что он попал в лабиринт, из которого не найти выхода.
Что же искал Саша в книгах?
Скорее всего самого себя…

8

Уже давно присматривался к себе и к людям, что окружали, но не находил совпадений. Какое-то время мальчик думал, что, может быть, он ненормальный, сдвинутый. Просто урод… Почему-то так часто какая-то сила, копившаяся в нем, раздирала на части, заставляла плакать, томиться, краснеть, тяжело дышать. Эта сила чего-то требовала, чего он еще не знал, а только предчувствовал, хотел, но и опасался одновременно. Та грубая правда, что познавалась на улице, не устраивала его своей заземленностью – от этого становилось стыдно и неловко. Но еще более тошно становилось от подозрения, что, может быть, это и есть единственно возможная правда, то единственное, к чему стремится  человек. И тогда Саша с какой-то непонятной брезгливостью смотрел на себя, на свое худосочное, хилое тело, на мать, на бабку, на всех людей, которые были так грязны, как оказывается, в своих былых и настоящих помыслах.
Скрывая свою, как Саше казалось, похоть, он так и не смог взять с полок Мопассана, которого он, по больному восприятию с детства, причислил к сексуальным писателям. Однако Мопассана заменил отечественный Бунин, а с годами Саша убедился, что ничего особо страшного и запретного в «сексуальном» французском писателе нет. Это были отголоски уроков на гимнастических матах, сваленных в углу физкультурного зала, где во время перерывов в уроке физкультуры подростки делились порнухой с половухой, куда зачисляли все:  и свои, по большей части выдуманные похождения («и я ее завалил», «взял несколько раз», «она меня умоляла», - отчаянно заливал второгодник со слов старших друзей), и вычитанное из книг («в конце концов он ее соблазнил», «вместе они жили недолго», «из брюк мужчины высыпались золотые», - пересказывал еще не познавший любви, но прочитавший о ней у Доде юнец)…
Книги, рассказывающие о плохом, о нехорошем, Саша причислил к разряду низких… Но к ним он тем не менее тянулся. Особо обожествлял другие, стоящие как новенькие в подсобке толстые синие тома поэтов, о которых он в школе и не слышал – Ахматовой, Цветаевой, Пастернака. В них, правда, он в отличие от книг «низких» ничего не понимал. Не понимал, потому что воспринимал как идеальное, слишком высокое, а потому слишком удаленное от человека… Но тем сильнее он тянулся или заставлял себя тянуться к такому высокому представлению о людях.
Здесь была та самая возвышающая любовь, не напоминающая ту, что он видел и о которой слышал в жизни. В этих книгах писалось только о духовном, что в сознании мальчика было единственно нужным… В противовес торопливым, постыдным движениям мужчин, спустивших до колен штаны, и лежащих под ними женщин, задравших платья до пояса, что видели мальчишки на отдаленных от города пляжах, в противовес своему неуемному стремлению к тому же стихи сотворяли образ человека таким, каким хотелось видеть его Саше, но какими люди не были и не могли быть. Никакой низкой страсти он не видел у Цветаевой, которая оказалась наиболее близкой мальчику, ногами упирающемуся в грешную землю, а головой устремившемуся в небо. В ее стихах он видел и себя чистым, светлым и хорошим. Стихи заменили Саше христианские молитвы о спасении души человека, которых он не ведал и не мог знать. Тяга к стихам совпадала с неистребимым и сладостным желанием греха. Но вот тогда как спасение от соблазнов повторял мальчик вместо молитв строчки поэтов. И это означало, что в стихах он ничего не понимал…
- Сашенька, голубчик, - растерянно ворковала библиотекарша Анна Ефимовна, заставшая однажды мальчика, склонившегося в слезах над томиком Цветаевой. Когда-то в другой жизни, в другом городе она даже несколько раз видела Цветаеву или Ахматову (Саша не запомнил кого точно), - что с вами? Вам плохо?
Но тут Анна Ефимовна поняла, что дело в другом… И Саша, мусоля мокрым кулаком страницы книжки, канючил:
- Ну, вот, послушайте: «И будет все – как будто бы под небом и не было меня…»
Анна Ефимовна, несмотря на свой шестидесяти рублевый оклад, пожертвовала Саше носовой платок и вымолвила:
- Ты мне всю книжку обрыдаешь и читателей – последних – распугаешь… Бери-ка, дружок, Цветаеву домой – на один вечер. Перепиши понравившиеся стихотворения и рыдай над ними, сколько хочешь… А это народное добро…
В другой раз Саша поразился одному ахматовскому стихотворению, которое совершенно случайно запало ему в душу, но которое он не понимал. Тогда он подошел вопреки своему правилу ни у кого не спрашивать о том, что волнует, к Анне Ефимовне:
- А почему Ахматова написала: «Все души милых на высоких звездах. Как хорошо, что некого терять…»? Это ведь на самом деле так плохо, когда все умерли… Все, все, что не осталось никого…
Анна Ефимовна вдруг как-то посерьезнела, сгорбилась, потом повернулась к Саше вполоборота и сказала суховато, наверное, вспомнив что-то свое, не до конца отболевшее:
- Почему? Почему… Вот вырастешь… Нет, не приведи господи, пусть этого у тебя не будет… Но представь, ты любишь маму, папу…
- У меня нет папы… - перебил Саша.
- Это хорошо… тьфу, это, на самом деле плохо… - добавила Анна Ефимовна растерянно. – Но не перебивай! Так вот, ты любишь свою маму…
- И бабушку, - не удержался Саша.
- Ну, бабушку… У тебя будут дети – много-много детей. А ты еще не знаешь, как любишь детей, как боишься за них – как кошка, как тигрица… А всех твоих детей будут убивать, арестовывать… Ты будешь ежесекундно трястись, чтобы с ними ничего не случилось… Но будешь знать, - здесь Анна Ефимовна затряслась от плача, - будешь знать, что это ничем не поможет… И тогда, когда умрут все, а у тебя уже все изболится… то даже почти  облегчением вздохнешь, что все… Все… себя не жалко, а все другие уже отмучились… И тогда ты поймешь, почему «…хорошо, что некого терять и можно плакать…» А теперь иди и больше никогда о таких вещах не спрашивай…
Саша тогда не понял, лишь смутно догадывался, почему так отреагировала Анна Ефимовна на его вопрос, но именно поэтому он все больше и больше вчитывался в смысл ахматовского стихотворения…
Вот только Царскосельский сад, о котором шла речь у Ахматовой, он представлял весьма далеким от реальности : в воображении Саши это был редкий саксаульный лесок, посередине которого протекал  (о чудо света!) арык с водой… Но это было неважным… Важно, что его душа открылась человеческой боли, выраженной и в слове.
Так в пестром море самых разных писателей, от Доде до Ахматовой, которые никак не могли соприкоснуться между собой ни на этом свете, ни на том, искал себя мальчишка, который однажды понял: в книге и только в книге, можно узнать многие секреты людской жизни. Потому  он и полюбил книгу. И полюбил не тогда, когда научился складывать буквы в слова, а когда слова стали как бы живыми. Сначала Мария Данк и старуха, люди, с кем сводила судьба, а затем книги дали Саше представление о самом главном: человек мало что может понять в жизни, не разберет он чаще всего, что есть грязное и что высокое. Ясно только: одно без другого невозможно…
А еще позже Саша увидел и в стихах поэтов бег по снегу Марии за Ванечкой, которому предстояло через несколько минут стать убийцей, и звериный вой Клавки, который до тех дней стоял в ушах Саши, и неисходную тоску Фени, которая никак не могла понять, в чем же, наконец, ее вина…
Впрочем, никто не мог понять тогда, в чем вина этой земли, которая рождала только страдание, от которого в свою очередь, кругами расходились другие беды.
И тогда Саше, который сам с бедой, казалось, еще не соприкасался, захотелось как-то помочь всем этим людям. Он не знал пока как, но первое, что ему пришло на ум, стать журналистом. Журналисты, думал мальчик, вот те боги, которым подвластно все, особенно зло. Обычно долгий на раскачку, Саша в решающие моменты не медлил, и вот в редакцию сасыккольской газеты отправлен чистенький, подписанный аккуратнейшим почерком (так стараются только новички) толстенный конверт. Вскоре пришло ответное письмо с извещением о том, что редакция не может опубликовать заметку – нужна литературная доработка, - и приглашением зайти в газету в такой-то день и такой-то час… Письмо было подписано известной в городе журналисткой…
Предощущение, что он увидит там тех, кто не зависит от обычного хода жизни, не исчезло ни от замусоренной лестницы, по которой надо было подниматься в редакцию, ни от самой темной редакции, помещавшейся в обычной квартире и где отчаянно воняло уборной, ни от большой грубой женщины, которая с тоской объяснила, что Гульнары Бакеновны нет. Пришлось спуститься вниз, и тут он увидел ее… Саша не мог ошибиться – эта легко плывущая молодая женщина и была легендарной, неземной Гульнарой Бакеновной, подпись которой стояла в письме.
Так суждено было Саше встретиться с человеком, которого не было еще на его пути… Разве что в матери своей – Марии – чувствовал мальчик сходное, но мать, предназначенная по уму и душе жить в соответствии с гордой силой своего духа, вынуждена была затоптать в себе высокое начало: гордыня и даже гордость – слишком большая роскошь для простого человека.
А этой восточной женщине удалось жить в мире так, словно вокруг нет никаких других требований к жизни, кроме собственных, основанных на чем-то своем… Это и была жизнь духа – вопреки всему. Жизнь духа, победившая тяготение плоти. Вызов миру, о котором этот мир не знал и не хотел знать, но который, может быть, спасал его, Сашу. И судьба будто предрекала: Саше, и от природы, и от женского воспитания слишком чувственному, надо познать, что есть люди, перешагнувшие через, как одни полагают, нижний, а другие – верхний этаж земного бытия.
Но все это мальчик понял потом, через много лет. А сейчас он, растерянный, смотрел на всесильную журналистку и молчал. Не мог знать Саша, что перед ним сидит человек, решивший в этот день покончить все счеты с жизнью, несмотря на дочь, другое-другое-другое, что связывает с землей. Это была полоса поражения восточной женщины в борьбе с миром, из которой и предстояло ей затем выйти на глазах Саши.
Молчала и журналистка.
Ей хотелось сказать: «Встань! Иди домой – я ничего-ничего не могу тебе сказать… Я ничего не по-ни-маю в жизни. Я вообще у-ста-ла, сильно у-ста-ла, хочу только покоя и тишины».
Но женщина ничего не сказала. Только вдруг, видя перед собой чистые, наивные глаза мальчика, который чего-то от нее ждал, она на секунду решила как бы обернуться еще раз назад – в сторону жизни. Желанным покоем и тишиной веяло от облика мальчика. Нет, не сила исходила от паренька – исходила ясность и высвеченность непонятно какого, но большого его пути… Оттуда, из глубины души, потемок мальчика высвечивался своеобразный пейзаж… Гульнара продолжала смотреть на Сашу и словно в полудреме про себя разгадывала этот символический пейзаж: вот развернутая, как книга, которую еще всю надо прочесть, земля, высокое – все еще высокое – южное небо: вот звезды, которые по-прежнему ничего не говорят… А здесь что?.. Что за красный свет мигает? А-а-а… это лампочка сигнализации морга… Затем пошли стены, стены сумасшедшего дома. Да, был еще роддом, но все это в прошлом… И, наконец, главное – дорога, обрезанная на горизонте полоска асфальтированного шоссе, дорога упиралась в три кладбища. На мусульманском похоронен ее отец. А рядом – русское и две пустые еще могилы… Для кого они? А вот две скорбные тени, тянущиеся друг к другу и разлученные втиснувшейся между ними чужой другой могилой… Нет, эти женщины – еще не старая и совсем старуха – ей незнакомы… Но дорога не обрывается у кладбища… Она тянется дальше – бесконечно, бесконечно… И можно идти…
И через секунды, в течение которых вся эта открывшаяся из глубины чужой души картина проносилась и разгадывалась, снова наступило облегчение: по дороге можно идти дальше…
И она поняла, сам бог – мусульманский ли, христианский или вообще совсем не бог, а  еще кто-то – послал ей в лице этого неудачливого автора заметки весточку, спасение, руку, на которую можно было опереться. Все это произошло после долгого-долгого молчания для женщины – ничто живое на свете до этого не подавало ей своего голоса. И засветились распахнутые, чуть косые, как у ведьмы, глаза журналистки.
Только много дней спустя женщина призналась мальчику, в каком отчаянии она тогда была. Но к тому времени Саша уже многое знал о ее судьбе.
Молодой женщине казалось, что она обязана, да, обязана все рассказать этому мальчишке. Все? Все… А что все? Рассказать о своей жизни – нередко счастливой и радостной, но чаще горькой и нелепой. «Могу ли я это это сделать? Имею ли право взвалить все – почти ответственность – на этого паренька?» - думала Гульнара. Но каким-то чутьем она знала, что не только имеет право на исповедь, но более того – обязана. Во имя чего? А кто может понять, во имя чего?...
В то лето сасыккольцы часто выдели бесцельно бродивших по берегу моря светловолосого мальчика и восточную женщину. Женщина говорила-говорила, а мальчик слушал…
Стояла привычная среднеазиатская жара… Саша слушал Гульнару, и то ли его воображение разыгралось от жары, то ли его начали преследовать миражи, но эпизоды из жизни идущей рядом женщины причудливо материализовывались в видениях. Казалось, он читает гигантскую, развернутую в полгоризонта книгу, книгу-мираж.
Вот виделась старая фотография 30-х годов, но только гигантских размеров… На ней схвачены остановившимся временем лица молодых смуглых людей. Они улыбаются в притягивающей взгляд безмятежности, силе своего духа и ума. Все эти степные люди рафинированы и вызывающе элегантны. На восточных молодых женщинах, сидящих в креслах, французские туалеты и шляпки, стоящие за ними молодые восточные мужчины с усиками, тросточками и фетровыми шляпами – по моде тех лет… Перед тем как отправиться в европейские университеты, они решили запечатлеть свое ожидание будущего счастья и некоторую грусть по безвременно ушедшему прошлому на снимке… Но лишь отцу Гульнары было суждено узнать будущее, пусть и не очень счастливое. Спасло его то, что из-за своей тогда молодой жены не решился ехать в Берлин – изучать состояние немецкой ориенталистики и переводы с персидского на немецкий. Все же другие, тень которых сохранил снимок, канули в бездну.
Вот навстречу мальчику и женщине идет толстенькая девочка, она бредет по засаженному редкими скрюченными деревьями парку… Но как этот городской парк перенесся на берег моря? А-а-а… Это ведь тоже видение. Прошлое… Послевоенная жизнь города, в которой центральное место занимает днем – завод, в парке же почти вся остальная. Здесь отдыхают, знакомятся, беседуют, обмениваются городскими сплетнями, назначают свидания, влюбляются и расстаются, танцуют под звуки духовых инструментов, отдаленно напоминающие порочный джаз, а чаще всего – ритмы маршей… В парке разгораются грандиозные драки и поножовщины, однажды даже посадили какого-то несчастного на кол…
Но полненькая восточная девушка с толстой косой ничего этого не замечает, перед ней сквозь печатные  строчки в русской книге встают свои видения – герои, созданные фантазией писателей. Гульнара с ранних лет не сомневается, что этот мир имеет такое же право на существование, как и тот мир, что вокруг целуется, совокупляется, воспроизводится и бесконечно и нещадно разрушается, чтобы восстановиться затем вновь. Если Гульнара не читает, то сочиняет свои стихи, которые в изобилии идут из ее души и остаются в толстых школьных тетрадках.
Для того же, чтобы оградить этот хрупкий мир девочки от какого-либо насильника или убийцы, что мог таиться за жидкими кустарниками парка, девочка гуляет в сопровождении старой женщины, одной из тех, кого судьба прибилa еще в прежние годы к молодой байской дочке – матери Гульнары. И ничто-ничто – ни  трагическая судьба этого города, ни судьбы людей, которые оказались в нем и вокруг него, ни корчи и слезы этого мира – не долетает до мира, в котором живет девушка. Достаток в семье, положение ее – и новое, при советском строе, и прежнее, по материнской линии (падающие на колени при виде матери Гульнары старые слуги, которых теперь ветер размел по свету, поездки в пахнущие травой и кумысом степи, где юную деву встречали как самую выгодную невесту этого края), - все это надежно, казалось, защищало жизнь девушки от любых посягательств извне, а точнее, от горькой правды земной.
… Но вот другая картинка… Семнадцатилетняя золотая медалистка Гульнара, легко и просто поступившая в республиканский университет на русскую филологию, едет в набитом пестрым людом трамвае. Вдруг ее лениво лапает грязный, небритый темно-русый мужик. Оскорбленная восточная девушка тихо произносит:
- Убери руки! Дрянь!
Мужик искренне считавший, что в лице этой ладненькой пышечки с узкими глазами облагодетельствовал весь степной народ, сначала послушно убирает руки, а затем, придя в себя, под гогот народа сгребает Гульнару за волосы и нещадно колотит о поручень, приговаривая:
- Я тебе покажу, черномазая, как орать на меня. Я сейчас с тебя спущу штаны и разложу в проходе…
Девушка вцепляется ногтями в рожу негодяя, вырывает на его щеке кровавые куски мяса и пинает в живот схватившего ее для исполнения своей угрозы бешеного зверя. Вспомнив те немногие грубые слова, что она знала, Гульнара кричит идущим из глубокого нутра голосом:
- Я тебе покажу, мразь, сволочь, негодяй, как разговаривать с байской дочкой! (Впервые в жизни она подчеркнула свое голубое происхождение,)
Ехавшие в трамвае степные и пришлые люди хватаются за грудки, и начинается потасовка, где под удары кулаков в который раз выясняется история этого края и кто кого вывел в свет и облагодетельствовал.
Вся в слезах и истерических рыданиях, Гульнара выпрыгивает из трамвая и в общежитской комнате горько-горько, надрывно плачет, стучась теперь уже сама головой о железную спинку кровати, плачет о себе, о судьбе своего народа. Так впервые приходится уточнить собственные знания об истории своего времени, где рука об руку старший и младший брат идут созидать свою общую и очень счастливую жизнь. Так она увидела – и совсем не в том обличии, что ожидала, - утонченного князя Андрея Болконского, приглашающего ее на первый в жизни бал, с замутненной злобой глазами и желанием мстить.
Вскоре Гульнара перестала говорить и писать по-русски… Тетрадь ее стала заполняться гневными, с болью написанными стихами, в которых сказочный и непобедимый батыр разил всех ее врагов наповал и защищал ее поруганную честь.
На курсе вскоре пополз слух о странных и диких высказываниях студентки. Это была еще эпоха отголосков бесконечных проработок на собраниях всего и вся. Нужны были улики для общественного порицания строптивой и заблудшей овцы, нужно было ее заколоть на глазах всех, чтобы другим было неповадно. Как всегда в таких случаях, нашелся ближайший друг – тоже степной человек, в общении с которым, кстати, и вызревали новые злые мысли Гульнары и которому первому читались новые стихи на нерусском языке… Близкий друг, который и был прaобразом сильного батыра, защищающего свой народ и Гульнару, выкрал по наущению мудрых людей толстую, исписанную рукой девушки тетрадь и отнес в деканат…
Так еще раз рухнул мир окончательно запутавшейся молодой девушки, так померк образ народного богатыря, так впервые – еще неосознанно – Гульнара пришла к мысли, что подлость и низость не связаны с национальной принадлежностью. Они связаны с принадлежностью иной – изначальному добру или изначальному злу. Начался еще один круг исканий Гульнары… Она мужественно и столь же гордо, как в злополучном трамвае, пыталась доказать свое право на мысль, но никто этого единогласно, конечно, не принял. Больше всего ее поразило, что от лица курса, берущего Гульнару на поруки и перековку, выступал былой батыр. Нет, она не хотела, чтобы этот негодяй ее перевоспитывал, лучше пойти в обнимку с прежним трамвайным знакомцем: он честнее, человечнее и смелее. И тогда родившаяся в степях девушка предприняла ошарашивший всех шаг: отправилась в Россию, в Ленинград. Проклятая соплеменниками, без денег, без моральной поддержки, без спасительного ограждения от зла, одна и общежитиям, жизнь в России завершилась тем, чем и должна была завершиться: Гульнара полюбила, и ее полюбил русский мужчина. А затем все – окончательное и «последнее» проклятие матери, разрыв даже с отцом, замужество, беременность и роды – произошло так ошеломляюще стремительно, что и разбираться в этом было некогда… Гульнара и сама понять не могла, как получилось, что она, навсегда прикипевшая душой к России, возвратилась в Сасыккольск. Это было вынужденное, но богу или аллаху нужное возвращение.
Избавившись от своих обид на русских, поняв этих прежде неведомых людей, Гульнара, которая многое не могла раньше принять в своем народе, оказалась нужна почему-то родной земле, на которой суждено было историей в добре и зле жить сборищу многих племен.
И Саша, соприкоснувшись с судьбой этой женщины, впервые задумался о судьбе края, который жил когда-то своей жизнью, а теперь в страданиях и изломах снова обретал себя. После встречи с Гульнарой мальчик осознал, что живет в крае с древней-древней историей и он сам не земле – песчинка, степная колючка. А этой согбенной – от какого-то словно от рождения начавшегося раздумья о мире – женщине предстояло совместить в сознании Саши данное от рождения европейское понимание с приобретенным за годы жизни в Азии восточным мироощущением. Прошла пора, когда от Востока можно было отмахнуться: Запад-Восток дал хилому мальчишке, который должен был умереть, едва родившись, выносливость и лукавство, спасительную лень и трудолюбие, веру в себя и надежду на завтра. Впрочем, об этом можно только гадать. А это дело ненадежное.

9

INS LEBEN HINEIN

В эти дни Саша не мог отделаться от одной немецкой фразы, что внутренне вызрела в нем.  «Ins Leben hinein…», «Ins Leben hinein…», заворожившая своей музыкой, каким-то особенным смыслом, недоступным мальчику, стучало в подсознании Саши. Откуда взялась эта фраза? Ведь Саша, хоть и немец по паспорту, немецкий язык знал не очень хорошо. Скорее всего, «Ins Leben hinein…» осталось от школьного вечера немецкой поэзии. Долгое время оно жило в мальчике и вот теперь – в нужный момент появилось, чтобы объяснить Саше, что с ним происходит. Правда, в переводе на русский магические три слова, что означали примерно «выход в жизнь», утрачивали свою таинственность, но именно период, когда человек отрывается от дома и его сладостного мира и когда наступает пора путешествия в большой мир, начинался у Саши…
Так случилось, что встреча с восточной женщиной совпала с началом иной, недетской жизни Саши. До того дня, когда Саша познакомился с Гульнарой, он был еще полуребенком…
И лишь с годами Саша осознал: спасая Гульнару, он удалился от матери, оставил ее в плену одиночества. А еще позже Саша понял: тому суждено было быть… Но часто-часто  его преследовало видение: Мария, бедная Мария горько плачет в заваленной снаружи камнями мрачной пещере. Она пришла сюда спасать  сына, а может, оплакивать его. К счастью, он остался цел и невредим, но вот только ее забыл здесь… и одной Марии из завала не выбраться. Но кто поможет?.. Никто… Разве что громко кричать и вопить, тогда услышит, может, сын. А вдруг кинется ее спасать и, разгребая камни, сам окажется заваленным ими… Что тогда?.. Нет, нет… надо молчать и ждать… Может, может, сын заберется когда-нибудь в ее пещеру с другой стороны, ход куда Мария не знает или забыла, и они снова встретятся… Надо ждать сына. Такова жизнь: я родила его, спасла от смерти, чтобы он шел в жизнь…
Короче говоря: «Ins Leben hinein…»
Марии действительно было трудно смириться с тем, что сын теперь принадлежал не только ей.
Но она понимала, что сама теперь многого не может объяснить в жизни, и потому, смирившись в конце концов, отдала она восточной женщине своего сына, почему-то уверенная, что ничего плохого из этого не выйдет, и как бы предчувствуя, что пройдет несколько лет и именно Гульнаре – не родственникам – напишет она предсмертное письмо, в котором попросит умную, добрую, образованную и сердечную, все понимающую женщину не оставить Сашу после ее смерти. И просила она не о деньгах… или о реальной помощи… О душе сына беспокоилась мать, зная, что не все с ней ладно, что еще не окрепла она. Странная дружба подростка с журналисткой – взрослой степной женщиной – не могла пройти бесследно в жизни города. Однажды к Марии пришла серьезно поговорить учительница: надо спасать мальчика (а уже, вероятно, поздно), из рук многоопытной распутницы… Учительнице, точно, как ей казалось рассчитавшей испуг простой, темной женщины перед свершившимся как бы фактом и прежде умело запугивавшей родителей неугодных учеников, в этот раз пришлось отправиться за дверь. Ярость, презрение к немолодому уже педагогу, у которой была возможность и время прочитать столько книг и который должен был будить лучшее в душах детей, настолько переполнили сердце простой бабы, для которой учитель был божеством, что она нашла в себе силы быть ироничной:
- Я все знаю.
Обескураженная учительница так и не поняла, правда ли это или насмешка, но страшно обиделась и перешла на шепот:
- У них там тайное общество – «Белые бантики». Между прочим, Сашей заинтересовались из органов!
Интересовались ли на самом деле вездесущие органы тайным обществом или нет, никто не знает, но компания вокруг Гульнары действительно собралась разношерстная: немец Саша, русский Валентин, татарин Ибрагим, узбечка Зульфия, порой в ней появлялись другие – журналисты из газеты, работники студии телевидения, в общем, местная интеллигенция… Взрослые тех годов были в чем-то похожи на детей, а дети тех лет, рано повзрослевшие душой, похожи на взрослых. Между ними было мало разницы. И те и другие спорили обо всех вечных проблемах плюс обо всех, присущих этой восточной земле: о национальной розни, отцах и детях, Сталине и его темной эпохе, о поэзии и музыке. И казалось, что если они так хороши, то другие плохи по недоразумению: надо всем  все объяснить, и тут же мир исправится. И казалось, что в них самих есть только доброе и хорошее. Так казалось всем. Вот только Гульнара, на время оттаявшая около детей, которые не так уж хороши, как кажутся себе, знала. Что рано или поздно они предадут и забудут ее, и порой грустно-грустно смотрела на Сашу… И этот позабудет, но на время, сколько еще он вынесет горя в жизни, как его будут, в свою очередь предавать! Об этом не ведал и бог, зато предчувствовала она.
Но до этого было еще далеко. А может, все это было выдумкой измученной женщины. Но, глядя однажды на Сашу, такого светлого и чистого, она решила основать общество «Белых бантиков» и каждому, исключая себя, прицепила на голову по белому банту. Как долго их проносят они?
Белые бантики были и символом чистоты, и вызовом если не миру, то городу. Сасыккольцы крутили пальцами у виска, дескать, вот придурки, когда встречали на улице тощих верзил с белыми бантиками. Но Саша чувствовал, что в этих ставших скандальными в городе бантиках было осознание прoходящей чистоты. Недолго осталось их носить - наступит день, когда это станет нелепым. Впрочем, как всем юным, Саше не хотелось думать о плохом. И чаще всего детям казалось, что чистота сохранится навечно, что и человек-то вечен. Что же с них было в то время взять?
Вчерашние дети, только что оторвавшиеся от родных гнезд, тянулись к Гульнаре, которая в чем-то была для них как мать и в чем-то и взрослой женщиной, перед которой важно было не распускать нюни. Взрослые же, устав от собственных детей, забот, тянулись к мальчикам.
И странная компания – полудетская, полувзрослая – мелькала по улицам города: беззлобно шалила, подражая нелепым гипсовым памятникам, что в изобилии торчали в любом городке 60-х годов с веслом в руке; покуривала поздними вечерами, дурачилась и от души веселилась – тем смехом, когда он понятен лишь близко связанным друг с другом людям. И столько было в этом смехе вызывающей бесшабашности, противопоставленной всему вселенскому злу и подлости, что, казалось, сам смех был способен изменить если не мир, то жизнь города.
Но город – на то он и город печальной судьбы – тоже не дремал. И уже поползли слухи о ночных шабашах мальцов с восточной ведьмой во главе, бредущей по темным улицам с косящими от недоброго веселья глазами и развевающимися по ветру смоляными черными волосами и ведущей за собою стаю чертенят с белыми бантиками, вплетенными в бесстыдные чертовские хвосты… Властям посыпались письма с требованием прекратить безобразия. Пришлось проверить, нo ничего особо подозрительного власти не нашли, лишь обратили внимание на разговоры. Но кто не говорил в то говорливое время, когда и косноязычные, и немые обрели дар речи?..
Но точно так же, как Саша и его сверстники понял вдруг однажды не парадную, а настоящую историю этого степного края, которая слезами и кровью воплотилась в судьбах их знакомых. Родных и близких, и потому ужаснулись городу и почувствовали на себе тяжесть несвободы, так и сам город вдруг почувствовал неприязнь к белым бантикам. Теперь он старательно начал выталкивать из себя отступников, ломать их. Ломать или выталкивать было просто необходимо.
Началом этому послужила история, которая потрясла весь город… На городском детском пляже в трех шагах от берега нырнули в воду трое детей – увидеть белый свет им уже не довелось, нырнули они, как позже выяснилось, в самую тяжелую воду – воду небытия… Не сразу выяснилось, что в предыдущую ночь в шторм здесь села к берегу выброшенная баржа. Рано утором ее вытащили, а про яму, образовавшуюся от баржи, забыли… Несчастные девушки – воспитательницы детского сада спохватились слишком поздно, когда волны прибили к берегу три белые панамки, еще не успевшие потерять запах детских головок. Только теперь не матери положили руки на эти детские головки, а холодная смерть… Долго ныряли и шарили вокруг по воде зареванные девочки-воспитательницы, долго они катались потом по песку, проклиная и свою загубленную в один миг жизнь, и жизнь деток. Долго ныряли затем ненужные уже спасатели и водолазы, пока не вынесли на берег три тельца.
Дети попали в глубокую, чудовищных размеров воронку из-под севшей в песок баржи. Яма была там, где и ребенку вода чуть доходила до пояса… Кто мог подумать, что не бес, не дьявол, а простой наш человек уготовит такую смерть? Никто. В том числе и кусающие себя и выдирающие на себе волосы девочки в белых халатах.
… И долго еще казалось, что реют над городом души безвинно убиенных детей. И долго еще в завываниях бурана слышались просящие о помощи голоса. И долго еще никто не решался близко подойти к страшному месту. Словно это была черная дыра…
Поникли белые бантики… Статья Гульнары, что через некоторое время появилась в газете, тронула душу каждого простого человека. Лишь от виновников зла поступило официальное письмо, где люди, которые, по прежним понятиям, должны были неотступно теперь думать об ожидающей их на том свете вечном огне, которые должны были уйти в пустыню замаливать свои грехи, обвиняли журналистку в некомпетентности. По их мнению, журналистка не разобралась в сложной технологии спасения судна, которое выполняло важное народохозяйственное задание, внося тем самым вклад в общее дело (на барже был песок – и ни единого человека), и публично оклеветала кристально чистых и честных людей. В конце письма требовалось столь же публичное извинение и опровержение фактов.
Пока редактор неоднократно давал объяснения и клялся перед руководителями города, что такого больше не повторится, а журналистка будет наказана («большой» город не хотел, чтобы ЧП отразилось на страницах прессы, призванной звать вперед,  а… не назад), а яма так и оставалась на своем месте, к опустевшему было детскому пляжу подошли маленькие брат и сестра. Весело разделись, быстро скинув одежонку, и – на минуту – заскочили в воду (мама, что сейчас была на работе, не разрешила бы)… Минутка обернулась вечностью, и дети погрузились в ту же самую тяжелую пучину смерти, что и предыдущие…
Теперь уже пять душ безуспешно взывали с неба к живым. Все простые люди чувствовали себя преступниками, но только не официальный город, который решил принести на заклание души своих юных жителей, лишь бы не было шума… И этой истории суждено было повториться еще раз, чтобы  наконец подъехало всего несколько машин с гравием и в час засыпали страшную яму.
- Что тяжелее - поднимала в спокойном исступлении Гульнара одну руку - жизнь пятерых детей или - она поднимала другую - пять машин с гравием? Они считают, что с гравием… Боже, боже… Что же происходит с людьми?…
Но шеф газеты наотрез отказался помещать статью Гульнары с этим вопросом: «Что же происходит с людьми?..» Произошло затем лишь незаметное событие в жизни редакции. Редактор решил избавиться от строптивой журналистки.
Когда на летучке шло обсуждение очередного номера и Гульнара снова принялась за свое, редактор елейно, весь в сладких складочках, запел:
- Ну, это, может быть, Гегель или Кант так считают, а мы?...
И тут раздалось то, чего он ожидал, но не в такой степени:
- При чем тут Кант или Гегель… Речь идет о детях…
- Мы знаем о вашей пристрастной любви к детям.
- Подонок.
Он смотрел на взбешенные глаза смелой женщины, краску гнева, заливающую ее, и видел, сколько в ней силы и ума. Даже серые мыши захихикали. Никто не собирался хлопать дверью. Секунда, вторая, третья. Нет, он не учился даже по Гегелю (и вообще, кроме партшколы, нигде не учился), но понимал, что дело принимает дурной оборот – начался поединок, в котором все зависит от того, кто не выдержит взгляд и нарушит паузу… Но, хотя он не учился даже по Гегелю, спасительно сообразил – ударить, растоптать как женщину - не выдержит. И тогда еще раз раздалось:
- Выйди вон, во-он!
Снова страшная тишина. Снова бесстрашные глаза. Но что это? Дрожит… Дрожит… Дрожит! Нижняя губа! А-а-а, вот тебе… Ну, как? Холеный степной мужчина приосанился. Ну, как? Глаза не мигают, но слезы – слезы наворачиваются.
Женщина выбежала, и тогда Саша случайно оказался в тот день в редакции, услышал ужасающий, звериный вой. Выл не человек, а раненый зверь… Это же Гульнара! Долго плакала Гульнара, никого, кроме Саши, не впустив в кабинет. А потом ушла, чтобы больше никогда не возвращаться в ставшую ненавистной редакцию.
Для Саши безысходный вой Гульнары стал предупреждением: пророки, даже местного значения, окончательно никому не нужны. И хотя ни он сам, ни Гульнара не претендовали на роли пророков, Саша знал: он не простит городу ни смерти детей, ни публичной казни Гульнары, ни его холодного спокойстия…
Так Гульнара снова оказалась ничком на диване – единственном пристанище в этом страшном водовороте пучины, которая вот-вот поглотит и ее, как тех других, кого убил этот город и что погрузились в тяжелые воды смерти.
Саше приходилось видеть до того мертвых, но мертвых телом, теперь он впервые столкнулся с мертвыми душой… И неизвестно, что страшнее... может быть, все же мертвые телом, так как люди с убиенной душой еще могут надеяться на возрождение. Но Гульнаре было еще очень долго до этого времени – полгода. Пока же она механически вставала лишь к столу, все остальное время она лежала на диване, который раскачивало из стороны в сторону, кидало в чудовищные воронки, поливало дождем, било градом вместе с камнями. Однажды же вместе с градом с неба валились лягушки – такой случай действительно известен в природе и был описан в школьном учебнике 50-х годов издания. Лягушки были мокрые и гадкие, конечно, склизкие и холодные, они леденили душу и сердце, и ничего даже в прекрасных из прекрасных не было красивого.
Порой бешеное раскачивание дивана в безоглядной черной глади утихало – лодка прибивалась к берегу, и напротив поверженного тела оказывалось лицо Саши, от него веяло одновременно и теплом, и прохладой, тишиной. Можно было молчать и как будто все же говорить… А потом снова ночь…
Однажды перед Гульнарой, все еще плывущей по темной пучине, появилось лицо матери – не матери, почему-то русское и нерусское одновременно. А-а-а, это Мария… Мария – матерь человеческая, которая всех спасет и пожалеет и вселит в сердце и душу успокоение. Как просты ее слова… О том, что людей надо любить и ненавидеть, прощать и наказывать… Нет, не могла она такое сказать. Так что же в ее словах? Забыла, все за-бы-ла…
И однажды лодку-диван, крутившуюся в пучине, снова прибило к берегу, но теперь надолго – можно было сойти. Гульнара подошла к зеркалу – перед ней стояла поникшая, почти прозрачная женщина. Душа ее еле мерцала в еще сплошной тьме. Гульнара понимала: нельзя оставаться в городе…
Впереди у Гульнары был один путь – снова на север, в спасительный Ленинград, который, впрочем, никаким спасением не был…
И снова с этой восточной женщиной – теперь с ее отъездом – закончилось что-то в жизни полумальчика-полумужчины, словно отошло в прошлое наивное и несколько экзальтированное отношение к миру… Заканчивалось что-то и в жизни этой земли… Казалось, не только от солончаков покрыта она сплошной коркой, но и от того гноя, что лился на нее из душ людей, утративших в который раз покой. Однажды Саша увидел сон… Из разных углов пространства, похожего на большой экран, посередине которого он сам и находился, приближались к нему две фигуры. В большой, несколько согбенной женщине он узнал мать. Только она была похожа на диковинного средневекового рыцаря: на животе и груди – из мелких колец серебристая кольчуга, левая рука – тоже в перчатке из железной сетки. (Саша не сразу понял, что это защитная спецовка обвальщицы мясокомбината). А в руке у Марии нож – тот самый, Ивана, что, хотя и был изъят следствием, снова оказался у женщин. Но, как ни была осторожна Мария, как ни старалась она, все время ранила себя саму в бок, где заканчивалась кольчуга. Из раны текла кровь, она оставляла лужицу… Но Мария снова шла – и снова ранила себя.
И такое на лице ее было страдание, такая безысходность, что, казалось, Саша вот-вот бросится к матери – спасти ее… Но почему-то он стоял, не двигаясь с места… Какая-то лень, тяжесть в ногах мешал сделать один шаг. И Мария, так и не приблизившись к сыну, прошла мимо Саши по своему пути… Она не плакала. Нет. Ей просто было чего-то очень жаль и было беспросветно одиноко. Полил дождь… (Саша вспомнил, что у Марии никогда не было зонта. Да и в тех краях, где дождь был редкостью, зонтов не держали и люди побогаче…) Дождь распрямил тоненькие сосульки редких волос, сделал головку матери совсем маленькой и жалкой. Странный дождь словно  истончал на глазах эту крупную еще несколько секунд назад женщину, как бы предвосхищая разворот будущих событий в ее судьбе… Лишь на секунду Мария взглянула в незнакомые холодные глаза сына и отвернулась, удалившись в лазурную даль, где было удивительно спокойно, притягательно и благостно и откуда, еле слышимая, долетала неземная музыка…. Но точно в таком направлении,  только из другого угла пространства-экрана приближалась к Саше еще одна фигура – Гульнары. Но и она обреченно прошествовала мимо, ничего даже и не ожидая… Гульнара хотела было что-то сказать, что она знала, но как бы понимала, что бесполезно говорить. Саше показалось, что он угадывал на губах Гульнары такие слова: «Мария, страдания, смерть». Но ему и не хотелось прислушиваться.
И Саша остался один. В мире стало пусто, оттого холодно и зябко. Но этот холод, может быть, и должен был пробраться в сердце Саши, чтобы оно не лопнуло от словно века длившейся боли.
С ощущением холодной пустоты, но и огромной внутренней силы, Саша проснулся… Началась жестокая пора молодости, в которой мало оставалось места для теплоты и мягкости. С того дня прекратил свое существование ежедневно повторяемый ритуал: Саша вглядывался в дорогу, по которой Мария возвращалась с работы. Мария же могла, и не смотря в окно, быть уверена, что ее уже дома ждут, но она каждый раз все же ловила глаза сына, которые она не столько видела, a представляла еще издалека. Эти глаза закрывали ей весь мир, особенно теперь… И ничего в этом мире, да и не только в этом, но и в загробном ей больше было не нужно…
Но с того дня не стало видно в окне спасительных глаз, никто, кроме бабки, не выбегал на ее звонок в дверь, никто не целовал ее в щеку. И Мария чувствовала, как неприятен сыну запах ее пропахшего потом, кровью, мороженым мясом натруженного тела, какой обузой она стала Саше. И она не винила Сашу – уже давно она сама себе была неприятна. Но все же с болью она видела,  как стал стесняться во время редких вынужденных прогулок сын ее толстой бесформенной фигуры, ее тяжелой, грузной походки, ее одышки… Но на самом деле больше всего Сашу бесило то всепрощение, что, как укор, читалось в глазах матери.
… Так снова рухнул мир Марии. И уже ничего не осталось от его обломков, бесполезно было и пытаться что-то возвести снова… Оставалось только ждать… Ждать, что железный стержень в душе сына, который, вероятно, и был ему сейчас необходим, однажды исчезнет, и тогда снова ее сын наполнится былой теплотой, состраданием и лаской…
А ждать было трудно… Порой трудно было простить жестокость, что поселилась в некогда умещавшемся на ладонях беззащитном, хилом тельце…
И однажды, когда Мария нашла в укромном месте спрятанную Сашей бутылку вина, злоба на весь мир, на сына так задушила ее, что ей захотелось навсегда уйти от нахального, вызывающего чудовища, что некогда именовался ее ребенком… Уйти было некуда. Но тогда она взяла злополучную бутылку и отправилась, гонимая местью за свое прошлое и настоящее, туда, куда и не думала прежде идти… В ту ночь хмельная веселая и униженная грубой лаской грузчика из соседнего цеха, вернулась Мария домой, только слезы текли по ее лицу: оскорбленная дважды – сыном и минутным утешителем - она впервые в жизни пришла к мысли о желанной, спасительной смерти…
Впрочем, Мария знала, что такая добровольная смерть – не ее удел. Столько было в Марии какой-то странной гордости, что в своем проигрыше она не могла сознаться… С тех пор, правда, душа Марии замерла. Но Мария верила в своего мальчика и ждала новой встречи с ним… Дождалась же она ее через много лет – за месяц до своей смерти. Но и потом, там, в небесах, она, кроме того единственного случая, не оставляла своего мальчика – мать не должна отступаться от сына. Что бы ни было…
В жизни же Саши наступила пора присущего именно юности и ранней молодости отчуждения от всего того, что еще вчера было так близко. Саше хотелось, чтобы все – и он сам, и весь мир – стала иными. Мир таков, каков он есть, не устраивал его. И казалось – о, вечная иллюзия молодости! – человек так многое может изменить в себе, своей судьбе и жизни вообще, что непонятно, почему, собственно, все люди сидят и ничего не делают… Жизнь представлялась соперником, который обязательно должен был проиграть…
Весь мир, все мироздание, особенно когда Саша смотрел на него из своего степного угла, давил, стесняя движения тела и души, как пальто, из которого вырос вчерашний ребенок.
Все, что близко окружало Сашу, вызывало у него брезгливость. Все казалось ненастоящим и непохожим на подлинную жизнь, которая доступна где-то особым людям… Другой, незнакомый большой мир, который был недосягаем, воплотил в себе представление о настоящем… Сасык-Коль, как некогда и Старая Площадка, стал местом вынужденного пребывания, стал тупиком на пути течения времени. Оградить себя от пошлой, как казалось, тягучей жизни города Саша мог, только резко противопоставив себя Сасыккольску. И тем оружием, с помощью которого он начал незримую войну с городом, стало озорство.
Странно, что Мария, которая могла беснование сына принять и на свой счет, сама помогла Саше выкрасить хной голову в ярко-рыжий цвет. Как ни чертыхалась, как ни швыряла в ярости полотенца с рыжими пятнами старуха Данк, Мария была спокойна. Она понимала: какого бы цвета ни была голова, лишь бы она осталась цела…
На мальчишку с крашеными волосами – а это было время, когда о панках и слыхом не слыхали – бегала смотреть вся школа, потом глазел весь город. Но вот так, пусть глупо и нелепо, хотелось мальчику – нет, не славы, а отмежевания от застывшей жизни горожан. Но порой и Саша, отгородившийся от мира людей, что еще вчера были ему так близки, испытывал чувство горечи, ведь он и любил, а не только презирал сасыккольцев. Но молодость проявлять любовь не умеет, она умеет больше ненавидеть. Не умеет созидать, но умеет разрушать… И все же однажды Саша не выдержал: увидев Марию, такую одинокую и беззащитную, подошел и поцеловал мать. Та только вздохнула, открыто-открыто посмотрела в глаза Саше и произнесла:
- Не думай, что ты намного лучше других. Не думай… Трудно тебе будет жить.
И Саше стало стыдно за презрение, что испытывал он к своей же матери, за презрение к миру, что и сотворил его… Тем более, что когда он вглядывался в свое нутро, то в нем находил ту же самую грязь, ту же гадость, что так презирал в жизни… В те годы ему еще трудно было понять, что человек и таков – грязен и низок…
Но недостойные, низкие, как казалось Саше, чувства неотступно следовали его. Была ли это любовь? Нет. Это была похотливая страсть… Любовь шла иными путями, никак не соприкасаясь с тем, что так мучительно ощущал подрастающий мужчина… Любовь… Любовь… Она спасала, она соединяла с миром… А вот это зловещее чувство уводило в кромешную тьму… Видения -  самые фантастические – преследовали Сашу. Но не было молитвы в его сердце, что отогнала бы скверну. Да и могла ли спасти от уготованного жизнью самая истовая молитва?..
И наступил однажды поздний вечер, когда, не поднимая глаз на Марию, Саша, придя домой, бросился в ванную комнату. В каком-то исступленном презрении к самому себе, содрогаясь от грязи, ощущение которой пришло сразу же после чувства долгожданного блаженства, давясь подкатывающей волнами тошнотой, он прямо в одежде залез под душ… Долго Саша нещадно мылил себя, не подозревая тогда, что никакой грязи вообще нет… Понимал мальчик только, что изменился он, изменился мир. И было несказанно жаль утраченного…
Но теперь – теперь Саша перестал с прежним высокомерием смотреть на копошащуюся вокруг жизнь… С годами он забыл имя и лицо той случайно встреченной в поздний вечер женщины. Но так же без лица и названия текла мимо жизнь, в которую он вступил.
Но об этом новом знании жизни хотелось помнить не всегда. О приобщении к взрослой жизни радостно было и забыть…
Саша и его друзья, как бы предчувствуя, что в их собственной жизни, жизни города и многих других людей заканчивается целый период, как бы сошли с ума: с утра до вечера пропадали они на берегу моря, такого же непредсказуемого и прихотливого, как и они. Ребята по-прежнему веселились, шутили, мечтали о счастливом будущем – своем и, конечно, всех людей: клялись в вечной, как казалось, любви и дружбе. И все время говорили, говорили, так и не находя тех единственно нужных слов, что могли бы передать происходящее в них и вокруг.
Все отчаянно влюблялись. Каждому казалось, что влюбляется он в первый и последний раз и навсегда. Не беда, что любовь могла закончится так же неожиданно, как и началась. Это была юношеская влюбленность в весь мир…
Саша тоже был в постоянном любовном ознобе. Конкретно его любовь преломилась в любви «на всю жизнь» - самой главной любви – к рыжеволосой девчонке из соседней школы. Когда, еще год назад, он в компании увидел, как с холода вошла девушка, одной рукой сбросившая вязаную шапочку и заполнившая весь мир своими пышными золотыми волосами, то понял: ее он любил всю жизнь… Началось мучительное, обязательно, как водится в таких случаях, безответное чувство – с долгими стояниями на морозе под окнами рыжеволосой, отчаянными письмами, робкими телефонными звонками. Но для маленькой рыжеволосой женщины Саша был самым обыкновенным – некрасивым щупленьким пацаненком. Что он мог дать ей? Ничего ровным счетом…
Саша – тайно – страдал, но эта тайна была известна с его же слов каждому, в том числе и матери, больше всего боявшейся, что сын вдруг начнет пить, матери, которая с высоты своего опыта однажды на кухне утешала подвыпившего с горя паренька: тебя полюбит самая лучшая девушка на свете. Саша даже заплакал, но уверял, что он не полюбит никогда никого, только будет ждать ее.
Уже через многие годы, когда Саша и сам повзрослел, учился в столице и делал первые шаги по сцене, он однажды встретил свою рыжеволосую. Она была очень хороша, еще красивее, вот только в глазах появилась жесткость, которая не очень ей шла, и даже морщины под глазами. Рядом стоял навсегда испуганный, что ему досталось такое богатство, муж – добрый, но чуть надломленный. И Саша подумал: боже, боже, как ты прав, какое счастье, что рядом стою не я! Ничего бы не было – ни театрального вузa, ни театра вообще, ни меня, был бы просто муж. Все рос бы неоплатный долг перед Марией, Гульнарой, белыми бантиками, всем простым людом города, перед Сасык-Колем – и он бы меня раздавил…
Но тогда – в последний год жизни в городе – Саша, уверявший, что больше никогда не полюбит, любил и еще одну девушку. Пепельная обладала даром любить – и в том числе Сашу – зрением изнутри, и вот в этом щупленьком некрасивом мальчишке она рассмотрела черты скульптурного Давида. Эти черты проступали еле-еле, но были, и с годами - пепельная права - они проявились до конца. Так что пепельная чуть не завалила позже экзамен в художественное училище: по иронии судьбы, ей нужно было срисовать гипсовую статую Давида, но она не смогла – невольно рисовала Сашу, хотя и похожего на Давида, но все же не Давида… Саша же не понимал, что любовь к рыжеволосой он выдумал, ее не было. Была же на самом деле любовь к пепельной – тихой, кроткой и неброской. Но тогда ему казалось, что такой – тихой, кроткой и неброской – любовь не бывает, тем более настоящая и на всю жизнь.
И всем своим нерастраченным чувством любви любил Саша все, что ему было близко. A близок был ему весь мир, точнее, часть мира, совпадавшая с ним в своем ритме и устремленности у свободе.
Саша повидал за свою короткую жизнь много грязи, скорби и зла, нo в его душе неотступно зазвучала музыка, которое превращала его жизнь в бесконечное празднество…
Словно выточенный среднеазиатским ветром, а потому и похожий на античную статую, отполированный солнцем, а потому золотистый, тонконогий, правда, и тонкорукий, узкоплечий, с гривой пушистых, завивающихся в кольца золотых волос, легкий и невесомый, он шел однажды по кромке берега. Шел и удивлялся: неужели все это – музыка в душе, солнце, ветер, волны, море - все-все пройдет и будет в прошлом? Тело его еще не сложилось до конца, стройным оно казалось только на море, когда полумальчик-полумужчина был обнажен, одежда же подчеркивала его еще юношескую нескладность. Но природа, что создала Сашу, не волновалась за его физическую оболочку – все было впереди, время потом смягчило плебейские, грубоватые и резкие черты лица, на которые у мастера как бы не хватало времени, налило его тело силой, углубило глаза. Но тогда – еще в Сасык-Коле – природа больше заботилась о душе, ее нужно было создавать в первую очередь. С душой ведь можно безвозвратно опоздать. Душа очень ломка и хрупка. И потому, прежде чем отправить в большой мир, надо было укрепить душу степного мальчика, чтобы никто-никто не мог ее сломать (а мальчику предстояло увидеть еще немало лжи, грязи, надругательства и печали в большой жизни)…
Природа, правда, делала это из несколько корыстных побуждений: Сасыккольск хотел остаться запечатленным в памяти истории. Жизнь и смерть, радости и страдания, победы и слезы простых людей города не должны были пройти бесследно. А чтобы увидеть, понять, запомнить, не отмахнуться, как от грязи наваждения, от прошлого, надо было иметь большую, сильную и всеобъемлющую душу…
Заканчивалась для Саши жизнь в Сасык-Коле, начиналась другая, но прочно связанная с жизнью и умиранием города, его создавшего. И так до конца – конца, который обещает новое начало… Если не создать эту веру, то зачем же жить?

10

АГОНИЯ

Город мог выгнать десяток таких, как строптивая Гульнара, но жизнь в городе продолжалась, казалось, без изменений. Город мог проводить сотни юношей и девушек, таких же бесполезных для города, как Саша, но все шло как бы своим чередом.
Не считать же, что если в семье Данков вдруг разом лопнуло все создаваемое годами благополучие, что почти неведомая никому в настоящем, большом городе простая женщина Мария вдруг свалилась в параличе – то ли сказались тяготы прежней жизни, то ли не вынесла разлуки с сыном? Не считать же, что это все могло быть как-то связано с пышной и все улучшающейся жизнью города?…
Не прошло и двух недель, как Мария, а особенно старшая Данк с гордостью показывали телеграмму из Москвы, в которой Саша сообщал, что «с блеском» принят на первый курс театрального, как наступил печальный вечер в жизни семьи Данков. Все последние дни Марии было почему-то трудно говорить – язык не слушался и стал как бы слишком большим. На такие мелочи работяга не привыкла обращать внимание, даже когда Мария пырнула себя нечаянно ножом, предназначавшимся для обвалки коровьих туш, она сама рукой зажала вываливающиеся из живота кишки и отправилась в медпункт, где благополучно и грохнулась в обморок. А теперь, подумаешь, язык…
Вот только устала. Страшно устала… Но и к этому привыкла Мария, уже давно она перестала быть передовиком производства – сил не было… Грамоты, значки, премии шли теперь другим – помоложе… Было завидно только первое время, потом захотелось сказать: девочки, родные, не губите свою жизнь, посмотрите на меня – бегите, бегите отсюда из склепа! А вы еще - в передовики! Пусть я, дура, не перехожу, как мне предлагают, на легкий труд: стыдно, никогда легким трудом не пробавлялась. Так ведь этот своей природной глупости…
Нет, к усталости Мария привыкла. И к шумам в голове. Порой даже какой-то голос: «Жди беды! Жди беды! Жди беды!» Но Мария все относила к своим вечным и бесконечным страхам за сына: как он там, в Москве, не обижает ли кто?..
Но вот сегодня какая-то особенная усталость, как будто накопившаяся от рождения, а может, еще до ее рождения – от рождения земли. Нет, полежу еще… Мама зовет к столу. Полежу… И пойду… Встану… Встану. Встану! Встану же! Встану… встану… встану? Не могу –  не могу –  не могу: ноги, руки не слушаются, спина обессилела. Крикну маму… Крикну… крикну… наберусь сил и крикну… Не могу, не могу… тоже не могу… Боже, за что – за что – за что? Чем я грешна? Да ведь грешна! Грешна! Только не накажи!
Горючие слезы бесшумно катились из глаз Марии, прожигая даже уже бесчувственное тело. Страх сковал все тело, душу. Мария сразу подумала, что умирает. Стало легче – умереть. Да! Умереть – это хорошо. НЕТ – НЕТ – НЕТ! Сын… Саша… Как без меня? Сын Саша… Са – ша… Как без меня?.. Сын Саша… Са – ша… Но лучше умереть, чем навязать ему себя на шею…
Не знала, бедная, что и умереть ей предстоит не так скоро. Что впереди долгая-долгая, затянувшаяся на годы агония – сначала тела, затем духа, рассудка… Не знала, но захотела к маме – бедной, старой и все еще сильной маме… Может быть, она сейчас придет и все исправится?
Ничего не ведающая старая Данк услышала из кухни скорее не зов, а стон разбитой в один миг параличом дочери. Еще несколько минут назад она встретила уставшую, но кажущуюся здоровой дочь – теперь она увидела на кровати инвалида, полумертвеца. Сердцем она поняла, что это начало долгого конца и вида. Кинулась к живой, но потерянной для жизни дочери на грудь и зарыдала эта соляная бабка, без слезинки похоронившая и своих двойняшек, сгоревших в подвале, и старшенького, в пятьдесят лет повесившагося от любви в сарае, на груди еще живой, но полумертвой, обреченной на страдание младшенький, проклиная весь мир. Затем все это, боже, (вспомнила эта завзятая атеистка бога)? Зачем должны страдать невинные – возьми меня, старую, разрежь на куски, сожги живой, но оставь невинную.
Но никто ее не слышал или делал вид, что не слышал, в хоре причитаний и рыданий других матерей…
И рыдали две матери. Старая – негромко причитая, и совсем еще не старая, а сорока с небольшим лет – беззвучно… И никто их не слышал, даже соседи. Плакали до утра. Утром «скорая» отвезла Марию в дом напротив – неврологическое отделение терапии.
Только один человек словно почувствовал беду – Саша, находившийся от дома за тысячу километров. И боль матери, что соединяет давшую жизнь и радостно принявшего ее, свалила Сашу, в корчах перитонита и приблизила и его к смерти, но моментальной. Видимо, очень нужен он был живым, что случай пощадил его. После полутора месяцев больницы рвануло его сердце домой, и когда увидел он дома пустую кровать матери, то все понял: произошло страшное. И заголосила бабка, что не уберегла дочь, а сама вот жива…
Ничего, кроме потускневшего, уставшего взгляда замолчавшей Марии, недвижно лежавшей на досках – но еще не гробовых, - не видел Саша в тот приезд в городе. Хотелось ему остаться подле матери, но та, как бы чувствуя скрытые мысли сына и больше, но та, как бы чувствуя скрытые мысли сына и больше всего боявшаяся их (зачем тогда была ее жизнь и ее страдания, если и жизнь сына загубится?), властно – без лишних жестов и слов – повелела сыну ехать назад, вон из города.
Лишь молодость вселяла надежду, что все обойдется, и позволяла сыну хоть как-то жить и видеть вокруг большой мир. Лишь издалека он мог помочь двум своим женщинам в борьбе с неизвестно чем – его возврат на пепелище навсегда сгубил бы их, лишил последних сил. И во имя этого изображал он на учебной сцене безмерное веселье, постигал, как на сцене следует плакать и смеяться, убивать и даровать жизнь… Сын должен был воплотить все то, что ему открывалось во время кратких и редких визитов наездов в Сасык-Коль.
Если бы не простые люди – соседи, работницы с мясокомбината, которые посчитали своим долгом не бросить двух женщин, казалось, еще вчера самых счастливых в городе судьбой своего сына - Данкам было бы очень плохо. Добро, совершаемое этими простыми людьми, разглаживало озлобленные складки на их лицах, что образовались за годы их тяжелой жизни – работы, одиночества, побоев мужа, подрастающих сыновей. Простили они своим добрым все-таки сердцем и вчерашнюю гордыню Марии, и ее вчерашнее счастье, и то, что сумела близкая им, простая баба, казалось, выскочить из своей судьбы и зажить, как живут образованные: в хорошем, добром доме, тихо, спокойно, без скандалов и слез, любуясь своим сыном – залогом еще более, как казалось счастливой жизни. Простили простые бабы, что раскидали собственных детей по тюрьмам или еще более забытым богом местам, где надо до последнего пота ишачить. Простили они – такие же несчастные и одинокие…
Стараниями всех – в основном простых людей и бабки – Мария несколько оправилась: стала неотчетливо, но говорить, ходить, поднимать, но не до конца, руки. Вот только не могла жевать пищу – это стало самой тяжелой работой. В какой-то момент показалось, что высшая сила сжалилась над Марией. Но это было недолго… А тут и другая беда: не думающая, вся в хлопотах по выхаживанию дочери, на сквозняке выскочила старуха на балкон – и слегла. Нет, не свалилась бы без единого еще вчера седого волоска в голове старая женщина, если бы не ее слезы по ночам в тесной для толстой старухи ванной, где под шум включенной воды оплакивала она свою дочь.
Никому особо не нужную и явно зажившуюся на белом свете старуху увезли в больницу с воспалением легких, там всадили необходимую, как казалось врачам, а на самом деле оказавшуюся губительной дозу пенициллина. Врачи бабку и сгубили: домой ее привезли всю в водянке, опухшую, как гору, и тоже неподвижную, с подозрением на рак.
Две агонии теперь поселились в комнатке, где друг против друга лежали две женщины, и где каждая молила, чтобы бог прибрал ее и пощадил другую: мать молилась, чтобы бог принял ее жертву, дочь – о своей ради спасения матери. И снова, если бы не простые люди, подохнуть бы больным бабам с голоду…
Но так продолжаться не могло; ничего не ведающий Саша получил коряво написанное немного отошедшей от паралича Марией письмо, в котором сообщалось, что они «живы и здоровы» и что к ним переезжает сестра Марии и дочь старухи Данк, дескать, ей одиноко и пора кончать мыкаться по углам бедной женщине. На самом деле родная дочь и сестра должна была поселиться у своих, чтобы хоть как- то помочь беспомощным больным. Негласно – без слов – ей предлагалось взамен все, что останется после них, в том числе квартира. Мария не хотела, чтобы Саша вернулся сюда – этот дом уже наполовину был затоплен слезами печали, тяжелыми водами смерти…
В людях уживается разное – плохое и хорошее. Порой с годами преобладает то или другое… Из детства Саша помнил тихую добрую тетку, жизнь которой не была сладкой: трудовая армия в годы войны, погибший муж и ребенок. Война навсегда отняла у женщины и без того слабое от рождения здоровье. Она воспитывала сына, но с помощью родственников, в том числе Марии и своей матери, которая, правда, с присущей ей прямотой раз и навсегда записала свою другую дочь в разряд бедных. И, как ни отдавала старуха своей дочери лучший кусок из дома другой, меньшей, как ни рассовывала по ее карманам сэкономленные, заработанные Марией деньги, нанесла мать словом страшную обиду. Той казалось, потому она до старости снимает углы и несчастна, что мать зачислила ее в разряд бедных и вырваться из этого от рождения предначертанного круга невозможно…
И вот теперь нелюбимая и бедная приезжала спасать богатых и счастливых. На первых порах она мужественно выносила тяжесть ухода за больными, а потом поняла, что просчиталась: агония длилась слишком долго и конца ее не было видно. Нет, она не убивала ни сестру, ни мать, но тихо их возненавидела, а потом и запрезирала – за беспомощность и увеличивающуюся, как снежный ком, бедность. Непрошеная помощница врезала замок в бывшую Сашину комнату, в ту комнату поплыл ручеек мнимого достатка – в виде покупок, мебели и так далее. К тому времени из этой комнаты исчезли прежние вещи: не было книг, ковров, посуды, пианино, мебели. Все, что можно было хоть за копейку продать, Мария продавала – на инвалидную пенсию в сорок один рубль двадцать восемь копеек не проживешь.
Видно, ступая на стезю зла, человек убивает себя и обрекает на вечное зло. Новая жительница Сасык-Коля ночами не могла заснуть от стыда за себя, мерзости к себе, торжествующей над умирающими, давала страшные клятвы и обеты, молила бога продлить их жизнь. Но, когда она видела их днем, ярость просыпалась в ней, старые обиды. Теперь она их не боялась, даже грозную старуху, могла громко сказать: «Чтоб вы сдохли!» - и знала, что ни словом ей не возразят они, даже не посмеют прослезиться. Не посмеют, потому что берегут друг друга и боятся одна другую расстроить, сделают вид, что ничего не произошло, что другая не услышит. Нет, я скажу так, что услышат…
А потом великая грешница снова плакала. Плакала, что никто не любил ее в новом городе, все от нее шарахались, как от чумной, никто не пришел из соседей даже на день ее рождения. К заживо разлагающимся и подыхающим ходят – жалеют, а меня никто не жалеет…
Медленная агония поразила всю семью. Чтобы одна не видела слез другой, бесслезно научились плакать умирающие. Бесслезно плакали и вспоминали то тяжелое время после войны, когда они все жили дружной семьей. Чистили картошку палочкой и были дружны и счастливы. Вспоминали Машиного первого лейтенанта… Старуха бесслезно вымаливала свой тот страшный грех: может, тогда и сгубила она жизнь своей меньшой, обрекла на сегодняшние муки. Но не только две женщины, но и многие другие думали в начале 70-х годов, что за страшная болезнь – достаток – поразила их души, иссушая в ежедневной бесплодной войне с ближним… В результате гибли души людей, которые не рады были испытаниям достатком и так любили теперь вспоминать о трудных годах в прошлом…
Многое изменилось и в Сасыккольске… Город, казалось, богател, разрастался. Его ожидало большое будущее. Город опоясал себя бесчисленными дачами и участками – трудно было найти семью без загородного комфортного дома. Город строил дома, рестораны, кафе, расширял завод, который и давал жизнь Сасыккольску. Событием была выставка макета – архитектурного проекта будущего города, который должен был увеличить свое население в несколько раз. Предполагалось снести, во-первых, кладбище. Туда, к истокам города – Старой Площадке, перемещался центр. Чья-то дикая фантазия решила на месте кладбища построить новый административный центр. Видно, Сасыккольску не нужны были теперь старые покойники, как и вся прошлая темная история его. О ней основательно и старательно забывали. Так было легче и лучше: городу открывалось блестящее будущее не только крупного промышленного города, областного центра для новой создаваемой области. Но и знаменитого курорта на берегу голубого моря. Потому и не хотелось, чтобы ворошеное прошлое омрачало облик города…
Правда, город так и нe увеличил число своих жителей, а даже лишился их в скором времени. И вот почему… Только отгремели марши, победные звуки сначала в честь геологов, открывших новое богатейшее месторождение руды, затем в честь строителей, проложивших к неблизко расположенному руднику железную дорогу и асфальтированное шоссе, построивших в степи новый поселок, а также новые мощности производственных площадей в самом Сасыккольске, как разразился гром среди ясного неба – оказалось, что руда такая бедная металлом и ее так мало, что прибыль никогда не возместит затрат на эксплуатацию рудника. Напрасно были потрачены деньги на строительство новых обогатительных цехов. Оказалось, что многим просто хотелось получить награды и премии, наконец, продлить спад в развитии города хотя бы на время, вот и было придумано надувательство. Ведь старый рудник закрывался, надо было думать о будущем города, который только и мог, что давать металл. Если бы власти вовремя признались в бедственности положения, то ни к чему было бы строить в другом, отдаленном от Сасыккольска городе новый крупный комбинат, можно было бы привозить руду в Сасыккольск из далекого рудника. Но теперь было поздно. Город лишался к тому же и воды, которая все дальше отступала от своих вековых берегов… И вместе с этим отступлением моря отступала в далекое прошлое и мечта создать в Сасыккольске модные курорты, которые принесли бы городу доходы…
Жителям сначала было неизвестно довольно проблематичное будущее города. Они рожали, просто жили, умирали, радовались и страдали. Достаток и видимое благополучие убаюкивали их. Никто не замечал, что сначала из города побежала верхушка металлургов – под видом перехода на новый комбинат, в виде бескорыстной помощи. Но все это объяснялось тем, что все переходящие и непереходящие знамена, поток наград и премий, прежде оседавший в Сасыккольске, хлынул в соседний, уже успевший стать областным город. Постепенно бедственное положение города ни для кого не стало секретом. Но до конца Сасыккольска было еще далеко…
В медленной агонии лежали Мария и старуха Данк, в медленной агонии раскинулся по заболоченным берегам бухты город.
Первой вымолила пощады у бога – не пережить свою дочь – старуха. Смерть ей не была дарована тихая. Скорее это было убийство. Ночью стала задыхаться она и властно требовала положить ее на пол. Говорят, что многие, кто умирает от сердечно-легочной недостаточности, требуют этого – некоторых исполнение просьбы спасает. Старуха – кстати, тоже Мария, в ее честь была названа младшая – со слезами требовала от детей помощи. Напрасно тащила ватными руками грузное изболевшееся тело матери младшая Мария – ни на сантиметр не поддавалось оно ей. Не могла, как потом убеждала Сашу, положить мать на пол и другая дочь – не хватило сил. Задохнувшись, умерла старшая Мария…
Другую, младшую Марию, предупредили: если хочешь увидеть сына, не плачь – снова разобьет паралич. Ни одной слезинки не проронила она – только сердце разрывалось от боли. Не плакала, когда увидела и сына - больше всего боялась, что не сможет терпеть, и откроется поток слез в ее душе, который уже не остановить.
Не плакала Мария, и когда все пришли проститься с ее матерью… Сначала, не спрашивая воли ни родных, ни покойной (поздно уже), отпели старухи безбожную подругу по-православному. Потом единственная оставшаяся в живых подруга-немка – по-лютерански. Никого не смущало это соединение враждующих религий: бог, если он есть или если его нет, един… Вот только дрогнули сердца всех присутствующих и на секунду даже Саши, наполняющиеся слезами глаза которого чувствовали умоляющие не плакать глаза Марии, когда древняя немецкая женщина на непонятном, когда-то враждебном языке завела песнь- не песнь, речитатив- не речитатив из Библии, в котором должно было, по мысли сложивших ее, говориться о примирении жизни и смерти, облегчении загробного пути умершей и о бесконечно добром боге, простирающем над всеми свои добрые руки, но в котором, помимо канона, в тех же словах,  но совсем по-другому через слабый, прерывающийся голос старухи говорилось об ужасе перед смертью, обрывающей все, о борьбе жизни со смертью, о бессердечии бога. Этого не мог выдержать никто, кроме Марии и Саши.
Каталась в истерике у гроба матери другая, греховная дочь, каталась, потому что убоялась наказания и смерти – такой же безжалостной и грубой, как эта.
И велено было Марией сыну – во имя своих мук и мук покойной – возвращаться в Москву, вон из агонизирующего города. Им всем – и Марии, и городу – Саша был нужен, вставший на ноги. Им нужно было, чтобы поведал он обо всем другим людям.
И осталась одинокая Мария со своей сестрой, вчера еще клявшейся у гробы матери, а сегодня уверяющей, что Мария здорова как бык, а вот она, нервная женщина, через нее прежде сойдет в могилу. Но терпела все попреки Мария – боялась, что любая ее жалоба сорвет с места сына.
Но ожидали Марию и другие муки. Словно наказана она была за жизнь во имя сына: утро начинала с зарядки, целый день расхаживала свои помертвевшие ноги, ходила на массаж, не расставалась с маленькими мячами для тенниса – сжимала руками. Нужны были силы, нужно было, как объяснили ей, гнать кровь через ущемленный позвонками спинной мозг к голове. Но ожидала Марию бездна мрака – помрачение рассудка: головному мозгу разрушенного тела не хватало кислорода.
Поздним вечером – час в час с убийством Вани – огласился тихий двор страшным нечеловеческим криком. То Мария спасалa – непрошено – обитателей квартиры на первом этаже от верной, как казалось ей, бедной, смерти от ножей. Но не внимали ей, как ни билась она в дверь. Тогда она кинула камень в окно. И, отчаявшись спасти убиенных, рухнула снова в видимую только ей лужу человеческой крови, перешагнув видимых опять же только ею трупы несчастных. Мария упала в беспамятстве…
В той квартире жил, по несчастливому совпадению, растерянный лечащий врач Марии, который мало что понимал в своем деле и панически боялся своего самого тяжелого больного – Марию. Потому и не отправил ее к другим врачам – что они скажут. Потому и медленно убивал ее – кому она нужна. А она, бедная, кинулась его спасать от выдуманной ею же опасности…
Соседи подняли Марию, отнесли домой – не дали увезти в психушку. Знали: не перенесет этого и без того расстроенное сознание Марии. Специалисты потом подтвердили правильность поступка ничего не понимающих во врачевании, но много понимающих в душах несчастных людей. Мария вскоре пришла в себя – и ничего не помнила. Тогда ей все объяснила сестра – это ее сразило сразу. С тех пор появился у нее страх, что она сумасшедшая. У всех же обитателей большого дома хватило такта и сердца даже и полсловом не напомнить о позоре.
Но зато у сестры нашелся беспроигрышный аргумент в споре: увезу в психушку, напишу сыну. Мария почему-то больше всего боялась последнего. А тот ничего не знал. Как ни больна была рассудком Мария, она ухитрялась находить разумные причины для перерыва в переписке. Саша не раз по ночам, когда против воли человек вынужден думать о самом страшном, казалось, что с матерью что-то неладно… Но он боялся о таком думать до конца – тогда надо было все бросать и ехать в степной город. Но вот этого как раз делать было нельзя. Во имя самой же матери, жизнь которой имела смысл, если бы Саша учился. Это потом Саша станет мучиться: как же он мог ничего не почувствовать?.. А тогда спасительное зверство молодости заставляло обо всем забыть… Особенно утром, когда ночные думы исчезали вместе со сном.
Не знал, когда приехал Саша на каникулы к матери, что за беда с ней произошла. Не знал, что выполнила свою угрозу сестра – свезла во время очередного приступа Марию в тот самый сумасшедший дом, что не раз видел Саша из окна. А потому ничего не мог понять, почему так холодно  встретила его мать и как бы не узнает его. Вернее, делает вид, что узнает, а сама принимает его за лже-Сашу, лже-сына. Агрессия со стороны матери росла – впервые Саша так горько плакал, осознав, что бедная женщина, думая все одну думу о нем, создала в своей фантазии страшную версию убийства этим лже-Сашей ее родного сына. Первый шаг был уже сделан – Мария побывала в сумасшедшем доме, после чего оправиться не могла. Без помощи врачей теперь из состояния психоза ее не могла вывести и любовь сына.
И отвел сын свою мать за дверь в кирпичной стене, что так часто он рассматривал из окна своей квартиры. Там – за дверью – был мрак, здесь – свет. С укором смотрела Мария на своего сына при прощании – она погружалась во мрак, сын оставался там, где был свет. Бросал ее одну. И, как ни просил Саша оставить его при матери, разделить ее мрак, добрые врачи были непоколебимы: не положено.
Но победила Мария и это испытание. К удивлению всех, восстановилось ее сознание: мозг не был поражен, ему только не хватало кислорода. Вернулась из больницы снова тихая, кроткая и добрая Мария, любящая и души не чаявшая в сыне. И снова заклинала она Сашу ехать из Сасыккольска, словно боялась, что город его не отпустит.
Вернулась к Марии жизнь – почти бесследно прошел паралич, прояснился окончательно разум. И не было во дворе человека более здравого умом, чем она. К ней шли и дети и взрослые за советом, за теплом и поддержкой. Особенно полюбили Марию дети: у нее было много времени баловать их чаем и дешевыми конфетами. И, как ни предупреждала сестра полоумной глупых родителей, доверявших Марии своих детей. Не боялись взрослые за своих чад – оставляли под присмотром Марии. К тому времени сестра окончательно отделилась от Марии, чтобы та не елa ее горбом заработанный хлеб. Но выдержала Мария и это спокойно: заставила сестру переехать в другую квартиру в том же доме, где не слышно Моцарта и где не виден невыдуманный пейзаж. Выпросила силой духа, выцарапала Мария у смерти свою жизнь, а у тьмы – свой рассудок. Теперь и бедная, несчастная ее сестра, что загубила – была уверена Мария – свою душу, уверовала, что будет Мария жить.
И бросила тогда так и не прижившаяся в Сасыккольске женщина долгожданную квартиру, проклятых соседей, что еще смеют угрожать: не обижай нашу Марию – накажем мы, не бог, уходи от нас…
И осталась Мария одна. Нет, не одна – с простым людом, что оберегал ее и радовался ее каждому дню, лишь в плохую погоду, когда поднимется давление, опасавшимся за Марию: врачи предупредили, как опасно для ее жизни высокое давление.
В пустой – лишь с самым необходимым – дом Марии вернулись покой, тишина и мир. Душа Марии снова ожила – столько жизни в ней было. И, когда вернулся в Сасыккольск ошарашенный переменами к лучшему в доме и в Марии Саша, начались счастливейшие и, тогда казалось, вечные дни полного единения с матерью. Только с ней ему было интересно, только с ней ему хотелось быть. Казалось, что и море вернулось к берегам, и город снова ожил… С легким сердцем уезжал впервые Саша в Москву – наступал последний год учебы, через год он должен был с Марией перебраться в крупный город, где ему уже предложили работу в театре. Осталось так недолго ждать…
Вот, правда, дважды откладывал Саша, к ужасу матери, свой отъезд – не мог расстаться, словно что-то предчувствуя. Мария и слышать не хотела, чтобы Саша взял ее с собой. Куда, в общежитие? Не могла понять она и сына, вдруг захотевшего остаться дома: зачем тогда мне жизнь? Марии все казалось, что, может, eе беспутного сына выгнали из института? Надо было рассеять ее опасения – и ехать. Осталось так недолго ждать…

СМЕРТЬ

Но смерть, видно, не хотела отступиться от Марии. Или сыграл свою роль случай: через две недели после отъезда сына Мария простудилась, развешивая белье. Измученная больницами, она не хотела обращать внимания на хворь. Когда же спохватилась, было поздно. Да и на «скорой» не спешили везти никому не нужную, как казалось врачам, с презрением рассматривавшим убогость и запустение в доме, больную женщину. Увезли лишь после третьего вызова и скандала соседей – уже с наполовину посиневшими ногтями, воспалением легких и сердечно-сосудистой недостаточностью…
Была суббота, в больницах ей не радуются – врачей нет. Положили Марию, как бесхозную, в коридор, ее это не трогало. Мария была свято уверена, что ничего плохого с ней не произойдет: она дала слово дождаться сына и воспитывать его детей. Вот только трудно лежать – нечем дышать… Мария села… Как рассказывала потом женщина, знавшая ее и тоже оказавшаяся в больнице, села в своей любимой позе: нога на ногу, подперев рукой, согнутой в локте, подбородок. Она смотрела вдаль… Перед ней был пейзаж – хорошо знакомый. У нее не было прежде слов рассказать его – даже себе… Вот прямо развернутая, как книга, которая уже во многом дочитана, земля. Вот высокое, притягивающее к себе и безмерно доброе голубое небо. Звезды, сказавшие ей обо всем… Родильный дом – не в этом, другом родила она,  как будто вчера, сына… Хорошо знакомые с обеих сторон, не такие уж страшные, как всем кажется, стены сумасшедшего дома – там она была, но больше все же не хочет, зачем?… Вот тревожная, мигающая ночью, красная лампочка… А-а-а, это морг – не буду думать о нем… Бежит прямая, обрезанная на горизонте дорога, за ней кладбище… Нет, мама, подожди, потерпи, приду, но только не сейчас – слово дала помочь сыну… Как же он без меня – Марии, матери своей – сын?… И снова дорога – бредет она… Вот только страшно не хватает воздуха. Нечем дышать… Прилягу на обочине… отдохну… и снова пойду… отдохну…
Мария замертво упала на кровать… Смерть ее была легка. Она, впрочем, ее не ведала и все брела по дороге, отдохнувшая, помолодевшая, веселая… Ах, как легко… Так еще не было…
Улыбка блаженства двинула губы мертвой. И эта улыбка как бы говорила вдруг только теперь забегавшим сестрам, прикатившим совсем ненужный уже кислород – Мария вздохнула уже полной грудью… Улыбка смущала проснувшихся и оторвавшихся от своих важных жизненных дел дежурных врачей: я ушла далеко-далеко, оставьте меня, мне так покойно…
Тело подержали положенное время в коридоре и отвезли в морг, с красной мигающей лампочкой сигнализации.
Марию пришли хоронить не только те, кто ее знал, но и просто люди, слышавшие о ней. Те, кто и составлял по-настоящему понятие «город». Пришла даже Клава, многие годы не видевшая былую подругу, и безутешно плакала, оплакивая не только Марию, но и свою, и всех других несчастных женщин горькую жизнь. Пришли все, кто работал вместе с ней, жил. Может быть, впервые за всю свою историю дом собрался вместе – те, кто еще остался жив. Новые жильцы узнали прежних… Не приезжал только сын: стихия, вдруг разыгравшаяся в небе, не пускала самолеты… Решено было ждать сына – черт с ним, с готовым на поминки обедом… Но сын все же успел…
И вот Мария, сын, все провожавшие покойную отправились в путь по прямой, обрезанной на горизонте дороге – к кладбищу. Сын поддерживал прыгающее на ухабах тело Марии – это было бессмысленно, но как-то по-человечески: телу и душе Марии пора было отдохнуть…
Не удалось, правда, Марию похоронить рядом с матерью – могила какого-то сасыккольца затесалась между местом погребения Марии-младшей и Марии-старшей.
После возвращения с кладбища люди не знали, как выразить свое сострадание горю сына, и делали это по-своему, как привыкли: совали в карман ничего не понимающему Саше бумажные деньги, a одна старушка, знавшая Сашу мальчиком, за неимением другого, сунула ему прямо в руку конфету…
И долго потом думал сын, как отблагодарить всех этих людей? - и не знал. Но ведь знали же они, простые люди, как утешить его. А он же годами искал способ всем сразу и без исключения сказать: спасибо! И не мог его найти.
А может, и должен он был просто быть, чтобы жизнь Марии и всех других безвестных Марий, жизнь простого люда из Сасыккольска была осмыслена и запечатлена навсегда?…
И бесполезно было Саше потом бороться со своей неизбывной виной: она должна была в нем жить, чтобы он не забыл невыдуманного пейзажа и всю жизнь думал о его смысле.
И не раз снился Саше страшный сон…
Он бредет по обрезанной асфальтированной дороге. Но идет спиной к кладбищам и лицом к городу… Город и хорошо знакомый – совсем не выдуманный - пейзаж, однако, словно большой макет. Да и он сам – из резины – кукла… Но в городе никого нет – его оставили люди… И вдруг Саша понимает, что происходит страшное и непоправимое: невидимые воды – то ли времени, то ли воды тяжелой пучины, что прорвались из построенной высоко в горах плотины - заливают город… Валятся трубы завода, телевышка, воды заполняют этажи домов и вымывают из них вещи, мусор, море семейных фотографий… Вот он видит одну: на ней сняты все люди. Что когда-то были знакомы ему в этом городе - гигантский снимок… Но невидимые воды все наступают, приходится бежать уже – быстрее! Быстрее! Путь один – к самому высокому месту – кладбищу… И здесь фотографии – на памятниках: сколько знакомых! На секунду он останавливается у могил матери и бабушки… Но надо бежать… Невидимые волны времени все приближаются. Вот спасительная высокая сопка… И вот все пространство, где прежде был город, сокрыто неведомыми водами – лишь серебряные кресты да красные звезды торчат над водой…

ПОСЛЕ ВСЕГО

И прошло несколько лет после того, как невидимые – тяжелые – воды затопили Сасыккольск. Можно предположить, что воды эти, конечно, покрыли город в видении Саши: просто он – город - постепенно уходил, истекал из души бывшего мальчика. Город, оставшийся без близких – без Марии старшей и без Марии младшей, без Гульнары, наконец, без самого Саши – утрачивал свою реальность, свою жизненную плоть… Но можно и действительно заметить, что все больше и больше Сасыккольск погружался в тяжелые воды времени… Впрочем, не один он, но и многие другие большие и малые города, да и не только города, но и деревеньки, поселки – вся эта грешная земля покрывалась невидимой водой – то ли времени, то ли тяжелой пучины… И казалось, что уже не осталось того нового Арарата, на котором можно спастись от потопа в новом Ноевом ковчеге, именуемом безразличием, беспамятством и одиночеством. Жизнь на земле, затопленной водами времени, стала странной и призрачной: никто не замечал или не хотел замечать, что все: дома, деревья, леса заводских труб, телевышки, грубые бездумные памятники, автобусы, поезда, машины – все-все залито водой, никто не замечал или не хотел замечать, что уже давно нет воздуха и люди барахтаются в безвоздушном пространстве…
Как-то в пасмурный день, когда серый воздух сливается с серыми домами, деревьями, серым асфальтом – уже во взрослой московской жизни - Саша проезжал по большому Каменному мосту мимо Кремля, и вдруг увиденное - возвышающиеся над поверхностью невидимой тяжелой воды красные звезды, те самые, еще недавно прославляемые, рубиновые и подновленные золотые кресты кремлевских соборов – напомнило ему другие красные звездочки, только железные и крашеные. И другие кресты, тоже  железные, но покрытые серебряной краской, торчащие из воды… Да! Саша вдруг увидел перед собой кладбище - огромное кладбище, полыхающее серебром… И две могилы – матери и бабки… Сколько времени он не был там! Но разве можно вернуться в небытие, в никуда, в ничто?! Саша полагал все эти годы, что нет, невозможно вернуться в то место, которого, собственно, уже и нет…
Правда, ночами Саше виделись две заброшенные могилы, точнее, два холмика, покрытые истрескавшейся на солнце землей: холмики провалились, вода беспамятства почти смыла их. Но наступал день – и всеобщий потоп, заливший не только два заброшенных холмика, но и все вокруг, отвлекал от темных мыслей другой темнотой.
Но вот сейчас, глядя на Кремль, Саша понял, что надо попробовать, попытаться отказаться в том месте, которого нет – в конце концов, ничего нет. Оттуда, с Каменного моста, Саша начал свой путь – казалось, навсегда забытый, невозможный – в Сасыккольск. Но уже в самолете он осознал всю бессмысленность затеянного: он ехал в город, создавший некогда его, но ничего, кроме двух могил, не связывало с ним. Все – облезлый и как бы присевший от усталости московский аэропорт, томительное и покорное ожидание посадки, страх, что место в самолете окажется занятым, сам полет в пустом черном небе - все напоминало о тех двух поездках, когда Саша летел хоронить сначала бабку, затем мать… Что ждет в Сасыккольске? Только смерть и воспоминания о смерти…
И когда самолет утих, приплюснутый солнцем, в степном аэропорту, Саше не хотелось даже смотреть в иллюминатор. И точно, жизнь здесь словно остановилась на том времени. Даже деревья не выросли ни на вершок, ни одной травинки не прибавилось, ни одного кустика… Прямо развернутая, как книга, степь, но только книга эта давно прочитана… В белом от солнца небе – ни одной звезды. Да и будь они видны, что могли звезды сказать?! Ничего…
Вот и город – еще больше обносившийся и подмытый водами времени. Вот и дорога к кладбищам, дорога, упирающаяся под углом в 45 градусов в стоящий буквой Г дом. Но мимо, мимо: прочь от невыдуманного пейзажа – роддом, сумасшедший дом, с красной мигающей красной лампочкой, морг - все уже разгадано и известно. И больше ничего не узнать.
Вот и тот холм, а может, сопка, где с одной стороны – полыхающее серебром кладбище, а с другой – море – самое красивое место  Сасыккольска, жизнь. Как все это старо: жизнь – смерть. И что есть жизнь, что есть смерть?.. Но когда Саша приблизился, казалось, к легким самолетикам, готовым взлететь, на душе стало что-то отпускать… Будто после большого-большого перерыва вернулась прежняя легкость, вернулось единение со всем окружающим… Не было даже особенно больно – было только ощущение благости, да, именно благости, благодати… Так все всему было суждено: Марии старшей и Марии младшей лежать здесь, а ему – прийти сюда и получить отпущение от забот, от тоски. Вдруг захотелось посмотреть в небо – снова в небо: и что это? Что там в небе? Прямо над могилами два голубя - наверное, все же, голуби, появившиеся будто ниоткуда, словно проявившиеся, как на фотобумаге, из какого-то летящего скорбного духа… Голуби не просто белые, а какие-то бело-розовые, в свете странного сияния… Недолго – и они исчезли, не улетели даже, а растворились, снова перешли в небытие.
Значит, не зря он приезжал сюда, то был скорее всего знак, что не зря, что нужно было приехать, знак оттуда. А может быть, Саше хотелось так думать, и никакого смысла в этом мелком происшествии не было… Вот только что-то в нем, Саше, словно ожило: он глядел на прямо развернутую перед ним, как книга, степь – и читал, читал заново открывшийся смысл, смотрел на небо. Пошел между могилами: знакомые, сколько знакомых людей! Вот с этим человеком Саша жил в одном  доме и этого знал, а вот этот… этот… Всех не перебрать, Саша сообразил, что забыл, в какой стороне выход с кладбища, но прежние знакомцы словно препровождали его из рук в руки… Как они все улыбались на своих излишне парадных фотографиях, как лучились их глаза, что вот к этим двум Мариям приехал сын… А вот и холм, с одной стороны которого серебряное полыхание кладбища, а с другой – голубой блеск моря. Но сейчас Саше – как когда-то давно – внятна стала красота залива, красота города. Море, Сасыккольск открылись в своем былом обличии. Непременно-непременно надо окунуться в море – смыть усталость… Как тяжело только плыть, где-то здесь было место, на котором мальчик Саша отдыхал, когда заплывал далеко. То была даже не мель, а какая-то словно огромная каменная тумба, покрытая слизью и водорослями… Вот она, вот. Саша нырнул – и тут страшная догадка: да это же он стоит и всегда прежде стоял на сброшенном в море и лежащем теперь на боку памятнике Сталину, того самого, что сняли с главного постамента города. Точно-точно – об этом тогда говорили сасыккольцы. Но лучше к берегу…
Саша, мокрый, легкий, возвращался в город по дороге, упирающейся в дом, стоящий буквой Г. Навстречу масса людей. Не все узнают или знают Сашу, но те, кто узнают, тихо радуются: дескать, видишь, живем – не жалуемся. Вот только надолго остановиться невозможно, надо идти и идти: так только махнешь рукой, улыбнешься… А вот и сам дом. Саша стучит в дверь своей бывшей квартиры… Господи! Что же это такое? Мальчик – почти тот, прежний мальчик Саша, но на самом деле и совсем другой, только похожий на него, стоит на пороге. Он даже не очень удивился просьбе разрешить пройти в комнату и посмотреть из окна, того самого окна, из которого много лет назад открылся впервые невыдуманный пейзаж…
Прямо развернутая, как книга, которую еще предстоит прочесть, земля, высокое, действительно высокое небо, звезды, влияние которых на нашу судьбу не разгадать, родильный дом, глухие стены сумасшедшего дома, красная мигающая лампочка приземистого морга, наконец, виднеющиеся три – да, целых три кладбища… И все это пугает и притягивает своей повторяемостью и необратимостью, а главное – законченностью. Предначертания жизни. Только теперь этот невыдуманный пейзаж пристально-пристально, словно что-то угадывая и понимая, рассматривал другой мальчик…


Вы здесь » БАЛХАШский форум от balkhash.de » Балхаш - твоя История, твои Люди! » Олег Клинг, "Невыдуманный пейзаж" (полный вариант книги)